Вовсе не странно, что именно поэзия, с ее лирической открытостью, с ее доверительной исповедальностью, дает возможность заглянуть в мир человеческой души, соприкоснуться с ее часто непроизвольными вздохами и бормотаниями. Не всякая, разумеется, но именно та, что в силу некой внутренней потребности расположена к такого рода откровенной сообщительности, та, которую тянет к исповеди, а не к самодовлеющему, броскому образу или вольным забавам со словом. Может, потому и хочется прислушаться к хрипловатому, словно с похмелья, голосу современников, всмотреться в их созвучный во многом опыт: чем дышат, каково думают, что тревожит? Особенно тех, кто принадлежит к твоему поколению или близок к нему. Кстати, поэзия словно откликнулась на читательский интерес не к «фикшн», а к произведениям мемуарно-документального характера, представив свой лирико-биографический материал — предмет авторских переживаний и размышлений. А внутренняя жизнь поэта, если его не заносит слишком высоко в эмпиреи, если живет он, как все мы, грешные, впритык к жизни, из увековеченного ахматовской строкой сора черпая золотинки своей поэзии, — замечательное свидетельство «времени и места», как назвал свой последний роман Юрий Трифонов. Любопытно, что время и место становятся определяющими координатами в поэзии наиболее, на мой взгляд, интересных лириков сорокалетнего поколения — Евгения Бунимовича (сборник «Потому что живу», 1992), Сергея Гандлевского (сборники «Рассказ», 1989, и «Праздник», 1995), Владимира Салимона («За наше счастливое детство», 1996). У всех троих эти координаты прописаны особенно резко: с их «малой родиной» у одного на Патриарших прудах, у другого — в районе Донского монастыря, у третьего — возле сада им. Баумана. В открывающих их сборники, надо думать, программных стихах поэты сразу очерчивают свое пространство, свой «хронотоп», почти декларируя приверженность тому или иному времени и месту. Бунимович пишет:
нас как птиц по москве кольцевал високосный февраль орнитолог небесный пометил оставшихся в марте я имел эту жизнь этот город страну и букварь а уехать в париж все равно что приблизиться к смерти.
Вот эта февральская окольцованность и мартовская помеченность вкупе с городом (сначала), страной и букварем — для поэта, можно сказать, средоточие жизни, а неведомый «париж», куда, пожалуйста, можешь свободно ехать, — своего рода небытие или приближение к нему. Противопоставление «этого города» (имеется в виду Москва, которая у Бунимовича выступает главным «топосом», тогда как, скажем, у Гандлевского и Салимона может возникнуть и загородный, и даже сельский ландшафт) и «парижа» как символа некой иной, далекой и благополучной, но — чужой жизни связано с одним из центральных мотивов лирики поэта — мотивом утраты себя. Страхом утраты (особенно сильно этот мотив прозвучит у Салимона, но об этом впереди). Поэт как бы примеривается к ситуации отъезда («обещаю отвальную / если намылюсь»), что было довольно актуально для интеллигенции в момент нежданно отворившейся свободы, такой беззащитной, такой хрупкой, такой ненадежной: либо сейчас, либо никогда... У кого-то не выдерживали нервы, и тогда происходило то, что происходило, — не нам судить, приближение к чему — к смерти ли, к жизни, к процветанию ли, к угасанию, — у каждого своя судьба. Но для лирического героя Бунимовича все очень определенно, даже если где-то в глубине еще шевелится сомнение. У него все то же, что и раньше: школа, где он преподает математику (свою учительскую профессию Бунимович включает в поэтический образ героя, как бы намеренно отказываясь от амплуа «просто поэта»: «я не поэт / может / этим и интересен»), контрольные, которые он коротает, сочиняя стихи, и, наконец, его «отечество» — Патриаршии. Патриаршии пруды — центр, ось, начало его мира, хотя он и иронизирует по этому поводу, намеренно избегая пафоса: «лужа во всем сталинизме оград, / рыночный коврик с двумя лебедями» и т. д. Все у него возводится «в квадрат Патриарших прудов». Он и сам как бы недоумевает, что его так привязывает к этой луже и что в ней ищут другие москвитяне. Ничего не поделать, если эта страна и любовь к ней, неразделенная, но и неотступная, столь парадоксальны, что не удивишься и усмешливо-лукавому вопросу: «Слабу задохнуться в просторах России?» Да и наследство, что говорить, не слишком вдохновляющее — «сталинизм оград», а все равно привязанность к этому «интеллигентному квадрату», где «литературы больше, чем воды», остается. Суть, впрочем, не только в магической притягательности Патриарших. Даже если поэт меняет место жительства на куда менее романтичное Чертаново — «раздобревшей столицы массивный второй подбородок», то и этот не слишком эстетичный («за оврагами груда коробок») уголок огромной Москвы вместе с его непритязательным населением становится для него отечеством. Это вовсе не значит, что герой блаженно непривередлив и ему все равно, где жить. Грустна и безнадежно трезва констатация: «Эта точка на шаре из тех, что не помнят родства...» Но поэт — вместе со всеми, нимало не претендуя не только на башню из известно какой кости, но даже и на мало-мальскую избранность.
...толкаюсь, спешу, бормочу, спотыкаюсь и заново так все переделаю, если смогу, чтобы вместе со мной половина Чертанова
влезала — как утром в автобус — в строку...
Бунимович пытается понять эту свою странную, никак не поддающуюся рациональному объяснению привязанность, но ничего, кроме тавтологии, не находит:
Прости меня, в коляске спящий сын, что в этом доме выпало родиться, но, может, сила вся родных осин
в том, что они родные...
Однако именно эта тавтология, да и трогательное обращение к не ведающему пока никаких проблем младенцу-сыну, чья судьба зависит теперь от него, неожиданно оказывается гораздо более точной и впечатляющей, чем что-либо иное. Родные — и все тут, а дальше как хочешь! «Рядовой отряда безголосых», поэт так формулирует свое стоическое кредо: «...потому что живу — не ищу от добра добра», «потому что живу — не привык дальновидно отбеливать свой черновик». И еще он признается, с открытой полемичностью к известной фразе знаменитого поэта, что не может «ниоткуда с любовью». К этой жесткой, почти роковой очерченности времени и места, к которым поэт все равно что приговорен, прибавляется щемящее ощущение быстро и почти незаметно промелькнувшей жизни:
Откачали воду в прудах. Мы опять сидим на мели. Как проходит время? В трудах. Дети наши в школу пошли.
Обычная, способная показаться вполне заурядной, но оттого, может, и особенно привлекательная человеческая биография входит в стихи Бунимовича бытовой хронологией: вот собственное детство, а вот уже и сын «в коляске едет стоя, / как министр обороны...». Все так быстро, так незаметно! Вот и контрольные работы, которые поэт-учитель дает своим ученикам, вызывают у него самого почти катастрофическую ассоциацию:
есть дамоклово чувство контрольных работ — ничего не успеешь, а время пройдет, н-и-ч-е-г-о-н-е-у-с-п-е-е-ш-ь-а-в-р-е-м-я-п-р-о-й-д-е-т жизнь пройдет, вырвешь лист из тетради...
А вместе с ощущением, что жизнь скоропостижно откатывается в прошлое, возникает желание постичь, чем была она, подвести первые итоги, хотя бы через «не»:
я не лидер в финале и не кум королю мое имя едва ли дадут кораблю
Эта застенчивая попытка самоидентификации, не поэтической, а обычной человеческой, не менее, а может, и более трудна. Правда, стоит ли их разделять: ведь не будь первой, не говорили бы мы и о второй? Тем более, что размышление о прожитом и о себе самом вырастает у Бунимовича в раздумье о близких по возрасту и духу, о сверстниках. В стихах появляется то самое «мы», которое вмещает судьбу и опыт поколения.
В пятидесятых —
рождены, в шестидесятых —
влюблены, в семидесятых —
болтуны, в восьмидесятых —
не нужны.
Горьковатое чувство собственной пропущенности, невостребованности — один из центральных мотивов, объединяющих всех трех выбранных мною поэтов. Если в «болтливых» 70-х было ощущение некоторой оппозиционности, поэтической избранности, только подкрепляемой ситуацией андерграундности, то из нового времени, чужого и по-своему недружелюбного, веет какой-то почти метафизической пустотой. Тем более значимым становится именно свой круг, так что население Земли сужается до всего «человек 15 — 20». Этот круг, компенсирующий отчасти равнодушие мира, которому не нужны поэты («больше не будет в России поэтов — / да и зачем они тут...»), дороже всего, он, по сути, — тоже родина и часть поэтического хронотопа. Хронотоп этот включает также и советскую историю с ее социокультурной атрибутикой, ведь и он, поэт, — «продукт страны, / продукт семьи, / продукт своей эпохи...». Отношение к ней у автора ироническое, но и беззлобно-мудрое, поскольку «времена не выбирают», и так уж случилось, что выпало расти и жить именно в эти годы. В стихи Бунимовича часто включается иронически озвученная казенная речь — старых ли идеологически репрессивных времен, новая ли, словно вынутая из не менее казенной, пусть и прогрессивной публицистики. Шум времени заглушает музыку души. И звенит в стихе, наперекор знакомой бодрой мелодии «броня крепка, и танки наши быстры», в сломе иронической интонации тревога учителя: «и что вас ждет, мои ученики...» Сказано с сокрушенностью, с драматическим ощущением, что прошлое как бы закодировано в настоящем и, увы, будущем. Но если прежде, несмотря на социальную «шизь», вопреки ей «жизнь была желанна», потому что были молоды, то теперь... Поэт не стесняется признаться в своей неприспосабливаемости к этой перевернувшейся враз реальности, он чувствует себя «анекдотом бородатым». Может, эта новая жизнь и вольготнее, может, в «валютной прыти» и есть своя сермяга, но смысла-то бытия это все равно не составит. Потому — «что нам новая жизнь с переплатой, / если с этой не знаешь, как быть?». История, впрочем, не спрашивает: хочешь — не хочешь... Напряжение перетрясок-перетрусок последних лет остро ощущается Бунимовичем, как и другими: «годы такие — которые три за один». Но, пожалуй, самый трудный и главный вопрос — зачем? («я отмерил полжизни / а зачем...») — относится вовсе не к «конкретно-историческому контексту», не к сути затянувшейся социальной драмы, а к существованию вообще. Поэта утомляет даже не столько бытовая суета и текучка («весь тот сор, без которого вроде / можно жить, да вот мне не дано...»), сколько тот же дефицит смысла, что и в прежние годы. Ни учительство его, казалось бы способное компенсировать эту недостачу, ни даже отцовство (дети выросли) не освобождают от по-прежнему неуемной тоски. Не потому ли и тема пьянства появляется в стихах не как один лишь знак канувшего «бухого» времени («мы выжили в года бухие»), когда только так и можно было вынести тупую «ходьбу на месте», тягомотину всесильного ученья «в империи народных слуг», но и — как знак новой неприкаянности поэта и человека — в сменившей прежнюю эпохе. Может, оттого-то в стихах Бунимовича так отчетлива ностальгическая нота:
Пили водку. Или пиво. Одевались некрасиво. Раздевались некрасиво. Но зато — неторопливо.
Пили пиво. Или — водку. Ели мало. Или водку. Пели желтую подлодку. Для стихов лудили глотку.
* * *
Ностальгическая нота постоянно присутствует и в стихах Гандлевского, также оглядывающегося на прожитое и подводящего итоги. «Чиликанье галок в осеннем дворе, / И трезвон перемены в тринадцатой школе...», московский двор, работа пионервожатым в лагере МЭИ, будни, а вернее, ночи сторожа, запрещенные книги, опасные разговоры, бесцельные странствия, питие, которое веселие на Руси бысть, но от которого и многая печали... Короче, вполне маргинальное полубогемное существование. Вот, собственно, и вся одиссея «очарованного странника», как называет себя поэт. И вот он собирает все впечатления за многие годы в емкую, очень сильную строфу:
Я жил в одной стране. Там тишина Равно проста в овраге, церкви, поле. И мне явилась истина одна: Трудна не боль — однообразье боли.
Как точно схвачено — однообразье боли! Словно продолжение одного из самых пронзительных тютчевских размышлений: «Бесследно все — и так легко не быть! / При мне иль без меня — что нужды в том? / Все будет то ж — и вьюга так же выть, / И тот же мрак, и та же степь кругом». Однообразие (вкупе с неблагообразием) — и в отсутствии особых примет скучного городского пейзажа, в который вписана жизнь самого поэта:
Аптека, очередь, фонарь Под глазом бабы. Всюду гарь. Рабочие в пунцовых робах Дорогу много лет подряд Мостят, ломают, матерят.
Стихи Гандлевского, как и Бунимовича, проникнуты лирической, экзистенциальной тоской, но и любовной преданностью этой самой улице, двору, городу, стране. Здесь открывало мир детство, металась и искала юность, нежданно нагрянула зрелость, сквозь шумные пьяные «отрывы» явив отраженным в трофейном трюмо «дядю в шляпе, испачканной голубем». И вот поэт уже не очарованный странник, а обычный семьянин, рядовой дачник, прущийся в электричке за тридевять земель приладить к завалящему домику отпавшую доску или задумчиво курящий, пригорюнившись над грядкой. Самое трудное — переход из поэтического междужизнья и странничества в заполошную, кромешную и кропотливую реальность, ничего не сулящую, а только требующую, только отбирающую по частичке всю ту же, увы, единственную, сжимающуюся, подобно шагреневой коже, жизнь. Не так просты и однозначны отношения со страной, ставшей его судьбою, с выпавшим на его долю пространством, которое и притягивает, и отталкивает, и, главное, метит несмываемой печатью — сиротства.
Но знала чертова дыра Родство сиротства — мы отсюда. Так по родимому пятну Детей искали в старину.
Поэт смиряется с этой судьбой, безрадостно, хотя опять же не без самоиронии, напутствует себя:
...и вновь Говори, как под пыткой, вне школы и без манифеста, Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь Это гиблое время и Богом забытое место.
Это словцо «недобиток» — из лексикона гражданских распрь и боен, из палаческого словаря тех, кто и после спал и видел вокруг врагов, — хотя и возникает в ироническом контексте, но — со всей его кастетной свинцовой тяжестью. Оно — груз все того же прошлого, по-прежнему нависающего над настоящим и не дающего расслабиться, почувствовать это настоящее полноценно своим. В поэзии выбранных мною поэтов есть своего рода мазохистский комплекс: при всей иррациональной преданности месту и времени — еще и чувство жертвенности. Ясно, что ничего не устаканилось, что все еще кипит и бурлит на глубине, еще варится невкусная каша истории, сизовато отсвечивая все тем же свинцом, однако — иного-то душа не приемлет. Здесь — судьба, хотя как бы, может, и хотелось, чтобы мимо пронесли чашу сию. Здесь — все родное, несмотря на тяжелые, душные, похмельные сны:
Для отечества нет посторонних, Нет, и все тут — и дышится так, Будто пасмурным утром проснулся — Загремели, баланду внесли, — От дурацких надежд отмахнулся, И в исподнем ведут...
Порочная замкнутость времени, трагическая повторяемость событий, неизбывность тяжких снов немилосердной истории, которые не веселее тех, что рождает сон разума, вызывают в поэте апокалипсические предчувствия конца времени вообще. Обостренное недовольство собой перерастает в грозное чувство близости Страшного Суда.
Мой тяжкий сон, откуда эта мука? Мне чудится, что мы у тех времен Без устали скитаемся на ощупь, Когда под звук трубы на ту же площадь Повалим валом с четырех сторон.
Многие стихотворения Гандлевского — своеобразный акт внутренней ревизии («Самосуд неожиданной зрелости, / Это зрелище средней руки / Лишено общепризнанной прелести...»), душевной настройки на нечто глубинное и сущностное, главное в этой быстротечной жизни, которое тем не менее так непоправимо ускользает. Впрочем, «самосуд» — это сказано слишком сильно. При всей неудовлетворенности собой и своей судьбой поэт чрезвычайно привязан к той жизни, какая есть, не очень складной, с горечью, несуразицей и «бестолочью». Больше того, он готов назвать все те малости, которые наполняют каждодневное существование, — праздником. «Все на свете праздник — / Красный, черный, голубой». Поэт даже цвета называет, на которые обычно не очень щедр. Это, если хотите, — декларация: «Грядущей жизнью, прошлой, настоящей / Неярко озарен любой пустяк — / Порхающий, желтеющий, журчащий — / Любую ерунду берешь на веру». Между этими полюсами — грустным чувством иссякания жизни, «прожитой впопыхах и взахлеб», досадой на ее «бестолочь» и ощущением ее же иррационального очарования — напряжение, драматизм и притягательность поэзии Гандлевского, любовно приникающей к пустякам. Но даже и очарованный таинством бытия, он вдруг обжигающе трезво скажет:
Будет все. Одного утешенья не будет. Оправданья.
* * *
В отличие от Гандлевского и Бунимовича, в стихах Владимира Салимона из его последнего сборника неожиданно сильно прозвучало не просто исповедальное, но именно покаянное начало. Поэт поднимает тост «За наше счастливое детство». Только вот продолжение у этой вроде бы вполне оправданной (ведь, возможно, и впрямь счастливое) здравицы куда более прозаическое и куда менее заздравное:
За наше счастливое детство хотя бы замолвить словцо, очнуться, умыться, одеться и начисто выбрить лицо.
Ну да, замолвить словцо, потому что разве виновато оно в том, что с нами произошло, происходит, в том, что рухнуло что-то очень важное, что заплутали во времени ли, в себе ли самих? Салимона, похоже, тоже мучают не слишком радужные сны, как и Гандлевского. Жизнь как сон, как обморок, как тяжелая похмельная дремота с ее ощущением нечистоты, внутренней маеты и разлада. Больше того — появляется даже мотив жизни как смерти:
Я все еще жив, а не умер. Иль жизнь так похожа на смерть, такая же скука-докука, тщета, маета, круговерть?..
«Очнуться...» — пишет Салимон. И тут же парадоксально, но психологически точно добавляет: «Пойти. Отыскать. Откупорить. / Раскупорить и зажевать». Вот тебе на... Получается, что пробуждение и обновление завершаются — чем? Да все тем же отпадением-отстранением от реальности, которая кажется чужой и отталкивающей.
Какая-то гадость и мерзость меня под собой погребла — опивки, огрызки, обрезки, объедки с чужого стола.
И небо кажется пустопорожним, и сосны с елями, на которые взирает поэт, тощими, и русское высокогорье вызывает не что иное, как ужас... Постойте, какое высокогорье? Откуда оно-то в нашей местности, на нашей Восточно-Европейской равнине? Только спьяну и представится, так что даже семь московских холмов могут показаться Гималаями. Но ведь это — если внешним оком смотреть. А если внутренним, духовным, то, может, и впрямь — высокогорье? Если внутренним смотреть, то не семь, а куда больше насчитаешь, да что толку? Ужас, ведь он от несоответствия. Вместо трезвения и возвышения духом... Из бездны собственной внутренней опустошенности взирает поэт. Из пустоты... Отчаявшись, он действительно оглядывается на детство. Только вот беда: как-то все спуталось — времена, подробности. Будто склероз у героя, он «очумело» оглядывается окрест:
Я города не узнаю. Как самого себя на снимке, где крохотный — в одном ботинке, в девчачьем лифчике стою.
Пойди пойми, о каком времени речь, когда вроде бы о детстве, но тут же — о «газетах вместо занавесок», загораживающих до боли резкий свет за окном. То ли реальность, то ли метафора. Они, газеты, может, и тогда, но, не исключено, и сейчас. Тоже загораживают. Застят. Вообще все как-то неладно: герой начинает сомневаться в адекватности своего восприятия мира, но и мир утрачивает определенность:
На самом деле — все не так. Снежок примятый. Площадь. Скверик. Не то — дворец. Не то — барак.
«Все не так...» — становится своего рода рефреном. Больше того — мир вдруг обнаруживает свой «звериный оскал», так что страх становится одним из лейтмотивов стихов Салимона:
Всего боишься — крыс, мышей, жуков и пауков, баб вздорных, злобных мужиков, шишиг, кикимор, упырей.
Везде мерещатся обидчики. Но и к себе поэт тоже непривычно суров, нанизывая одно на одно нелестные определения: «Слюнтяй. Задрыга. Мямля. Трус», не говоря уже про резкое неприятие своей привычки — «отождествлять себя с народом, / калеку с нравственным уродом, / и видеть истину в вине...». Вино — лейтмотив салимоновского сборника. Вино — избавление от терзаний совести, вино — забытье, вино — потеря себя и саморазрушение, вино — дьявольское искушение, а не просто хмель или праздник. Да уж, праздничности в винопитии у героя нет. Похмелье горько, да и хмель — не в радость и ассоциируется с тем, «кто от века плутоват, / средь нас присутствует незримо. / Он подливает мне вина. / Он говорит мне: — Пей до дна. / Дойди до точки... До конца... / Измена друга. Смерть отца». И т. д. Даже в теплом кругу друзей хмель не спасает от странного озноба, от бегущего по спине холодка. Этот мотив — внутреннего, душевного остывания — проходит через стихи всех трех наших героев.
Но остывает в жилах кровь не как в реке вода, а — ни с того и ни с сего, вдруг — раз и навсегда.
Проще всего предположить: возрастное. Помнится, героиня «Другой жизни» Ю. Трифонова Ольга Васильевна пыталась объяснить себе, что же такое случилось с ее мужем Сергеем, вдруг заметавшимся в конце своей жизни, тогда еще даже неподозреваемом: «После сорока лет с мужчинами происходят странные вещи: они понимают про себя что-то такое, что было им недоступно прежде. Одни успокаиваются навсегда, других охватывает душевная смута». Похоже, и наши герои попали под чары такой же смуты. Только вот к поэзии психофизиологические критерии как-то мало подходят. Конечно, грустно, если «тошно стало водку пить. / Скучно женщину любить», но неужто только в возрастных кризисах дело? Неужели и в самом деле причина все в той же, по Гандлевскому, «утечке жизни»? «Просмотрел. Проглядел. Проморгал», — сетует Салимон. Собственно, тема не новая, творчество в любой своей ипостаси — всегда противоборство с временем и обстоятельствами. Разве что ощущение времени у разных поэтов обычно разное, особенно у поэтов разных поколений. «Я времени заложник, у вечности в плену» — не каждый из современных поэтов способен повторить эти строки, потому что для ощущения вечности нужно, чтобы мир по-другому воспринимался, а небеса не казались пустопорожними. Но даже и скажи он, поверим ли мы? Да ведь и не дается по заказу! У Салимона же и вовсе орудует некто, «от века плутоватый», превращая все окружающее в «какой-то немыслимый хлам». Стихи печальны и полны искренней горечи, стыдливо прячущейся за припрыжистым, как бы юродствующим ямбом, да и ирония напоминает кривую гримасу. Так вот, жалит не просто уходящая или проходящая стороной жизнь, а та, что была «жалкой и ничтожной». Салимон как бы вторит Бунимовичу и Гандлевскому: «В самый раз самому с собой / старые счеты свести...» И в параллель Гандлевскому возникает парафраз блоковского: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека»:
Я сам весь день смотрел в окно бессмысленно и бесполезно. Коровник. Кладбище. Гумно. Меж них разверзшаяся бездна.
Нерв этого «хронотопного» образа, на сей раз сельского, а не городского, хотя у Салимона последний встречается чаще («Больше не зреть хризантемам в саду / имени Баумана»), — именно бессмысленность. Вообще обжитое пространство у поэта сужается до полупустой безбытной комнатенки, в которой не только не тепло, но сквозит каким-то мировым холодом: «Стол. Стул продавленный. Кровать. / Весь в пролежнях матрас». Вновь — боль однообразия, отрицательная вечность, бесконечная воспроизводимость все той же убогости и нищеты существования, метафизической неподвижности, косности материального мира, так трудно на Руси поддающегося изменению.
Глаза протер — не помогает. Все так, как прежде, да не так: худая крыша, дверь кривая, полуобрушенный чердак.
Нет, поэт не просто манифестирует свою завороженность метафизической косностью, но действительно творит самосуд, обращая взгляд внутрь, в самого себя: «Что касается друзей — / дружбы недооценил. / Принуждал. Терзал. Казнил» и т. д. Даже детство вдруг извлекается из своей счастливой завершенности, судится — с внезапно прорезавшимся максимализмом — столь же строго и нелицеприятно:
Когда отец меня застукал за мелкой кражей, воровством у матери из кошелька, он зря не дал мне тумака. Тогда... И прежде... И потом. За то, что я себе позволил не оборвать на полуслове, не обалдеть от первой крови.
Из воспоминания о детском почти невинном грешке вырастает глубокое чувство личной вины за нравственное недочувствие в другие времена и в других ситуациях. И так же как у Бунимовича, экзистенциальный тупик воспринимается не просто как личная драма, но — как драма поколения:
Наше время не пришло. Наше время вышло. Как-то исподволь, тайком все лишилось смысла.
Может, и вправду отсутствие чего-то более высокого, оправдывающего существование, поддерживающего и укрепляющего душу на любых социальных и житейских изломах — драма поколения, воспитывавшегося в пионерских лагерях, не особенно заглядывавшегося в низкое серенькое небо и привыкшего к флажку над фабричной трубой, а потому и растерявшегося перед новой реальностью, когда та ворвалась вместе с так долго чаемой свободой.
Стишок к стишку, строка к строке, а смысла нет ни в чем, по пьянке разве что к стене привалишься плечом.
Сожаление, даже отчаяние — вот нерв этой обнаженной книги, надрывность которой иногда начинает казаться слишком уж нарочитой (особенно там, где появляются упоминания разного рода колюще-режущих предметов вроде ножа, кинжала или даже меча, «острого как алмаз», вонзенного в грудь поэта). Если б еще знать, в чем же был для автора этот утраченный смысл. Может, в том, чтоб быть братом брату своему, другом другу... Может, в том, чтоб все-таки «стишок к стишку»... А может, в самоценности самой жизни, какая доступна только нерассуждающе принимающему мир детству. Тому самому — счастливому. * * *
Как бы там ни было, самосуд вышеупомянутых поэтов, в жизни, кажется, не вовсе обойденных (вот и Гандлевскому присуждены сразу две премии — и за поэзию, и за прозу), — действительно свидетельство зрелости, иронизируй или нет. Он — свидетельство не полной потерянности, присутствия в душе чего-то такого, что не дает окончательно утратить себя. И к неуюту, к этому так хорошо знакомому ознобному ощущению российского сиротства примешивается ощущение сладости жизни (живем же!) — парадокс, который только поэзия и способна выразить. Что бы и как бы ни было, но таинство бытия все равно остается с тобой, наполняя повседневность немудрящими радостями:
Растроганно прислушиваться к лаю, Чириканью и кваканью, когда В саду горит прекрасная звезда, Названия которой я не знаю, —
под этими строками Гандлевского могли бы, думаю, подписаться и Бунимович, и Салимон. Время и место, конечно, важны. Собственно, во многом именно благодаря пристальной, ощутимой конкретике поэтического мира всех трех поэтов, его осязаемой шероховатости, его близости и узнаваемости, его точному психологическому абрису вызывают отклик и их переживания, побуждая к ответным чувствам и мыслям. Но рождает отклик и их живое драматичное чувство бытия, одновременно радостное и печальное, благодетельное само по себе и несмотря ни на что. Удастся ли удержать его поэтам, сохраняя вместе с тем это во многом новое и болезненное недовольство собой, удастся ли подняться на ту высоту, которая брезжит в их смутных, подчас даже апокалипсических снах, пробиться к той глубине, которая не дает покоя, — вот вопрос.
|