Генделев слишком сложный, слишком грандиозный поэт, чтобы здесь сколько-нибудь обстоятельно очертить основные проблемы его творчества. Речь идет о более скромной задаче — наметить основные вехи для дальнейшего изучения, означить узловые моменты возможных решений. Одна из проблем состоит в необычайно тесной связи между метафизикой Генделева и поразительной сгущенностью его предметно-метафорического ряда. Трудно обособить миросозерцание поэта от той поэтической системы, в которой оно явлено и в которую погружено. Подобные усилия, как известно, сопряжены с насильственной деформацией исходного материала. Всегда испытываешь внутреннее неудобство, расчленяя то, что является принципиальной и декларированной целостностью творчества — при всей пестроте и многопланности его состава. Необходим весьма разработанный аппарат, чтобы проследить, к примеру, смысловую связь, скрепляющую блистательные и беспрецедентные для русской поэзии акустические стыки Генделева: «И вся хула и похвала / халва и пахлава». Его семантика неотделима от акустики, а акустика — от визуального ряда. Идеология оправлена окоемом. Другая причина, затрудняющая аналитический подход к генделевскому наследию, определяется простой хронологией. Со дня его смерти прошло еще слишком мало времени. Порой мне казалось, будто я сочиняю эти заметки не за письменным столом, а пристроившись к могильной плите. Но холод надгробья не заменяет дистанцию, необходимую для того, чтобы бесповоротно отделить еще недавно столь живой и теплый образ человека от его поэтического существа; еще не возникла и не могла возникнуть методологически плодотворная отчужденность. Как ни парадоксально, но подспорьем здесь служит та совершенно неимоверная витальность или, если угодно, жовиальность Генделева, которая видится иногда препятствием для исследования. В поэзии, однако, этот его житейский активизм, неуемная, гедонистическая любовь к миру всякий раз блокировались столь же неизбывной волей к снятию любой данности, к ее упразднению и замене другим материалом. Пестрые и суетные реалии повседневности стали тем топливом, которым он заполнял свой всепожирающий поэтический тигель. Если угодно, это была воля к смерти — но вовсе не во фрейдистском смысле и не в аспекте какой-нибудь банальнейшей некрофилии. Мне уже не раз приходилось писать о том, что в его творческом арсенале все понятия симметричны по отношению к самим себе, они раздваиваются и аннигилируются, а затем снова возникают из этого нуля. Взаимозаменимы: я и не-я самого Михаила Генделева, верх и низ, внешняя и внутренняя сторона объектов, будущее и прошлое (поэтому время с такой легкостью движется у него вспять).
Так в очи видно что из вне
и так с той стороны сугубо как дверь откроешь в простыне а там повестка от суккуба и распишитесь на ремне и поцелуй в пустые губы на оборотной стороне.
Его «могильная ладья» — если воспользоваться выражением Мандельштама — чаще всего была заставлена, затоварена утварью, среди которой храмовые сосуды стояли бок о бок с детским ночным горшком; ладья эта воистину согревалась «телеологическим теплом» уюта, составлявшего в последние годы одну из любимых, до гротеска утрированных его тем. И на носу этой ладьи гордо восседал его персональный тотем — рыжий кот Васенька — как солярный божок кухонного тепла. Но, пожалуй, только Васенька и почитался непреходящей предметной ценностью на том комфортабельном бивуаке, которым стала для него московская квартира. В психологическом хозяйстве Генделева причудливо соседствовали прочность и эфемерность, всегдашняя готовность к встречам и расставаниям. Смерть была техническим оператором в процессе созидания и ликвидации любых поэтических реальностей, составлявших ось его мировосприятия, — и смерть самого Генделева стала частью его поэтической системы. Тема эта эксплуатировалась им изначально. Сперва он видел в смерти только симметрическую альтернативу дневного бытия, но со временем, кажется, настолько ее оприходовал, что буквально сжился с нею, оживляя ее собственным дыханием. В последней своей книге, так и названной: «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника», он приветствовал ее по-советски: «Товарищ смерть» — вроде бы по контрасту со стихом «Товарищ жизнь» из предсмертной поэмы Маяковского «Во весь голос». Но контраст этот был мнимым, он стал одной из тех иллюзий, которые так легко и спонтанно продуцировали его творчество. Ибо смерть у позднего Генделева — а я буду говорить здесь только об этой самой поздней его книге — зачастую вообще неотличима от жизни, в ней заново перетасованы те же предметы, тот же скарб, разве что чуть получше или похуже. Соответствующая иерархия диктуется теми или иными позывами ностальгии. Ими определяется, в частности, сам выбор загробного меню. Это не Левиафан на пиру иудейских праведников и не христианская евхаристия. Все проще и убедительней, граница между адом и раем размыта (как размыты у Генделева границы всех жанров и всех стилей, от траурного до похабно-комического):
Недавно ели мы в аду Простую русскую еду Обуховской на Обороны по-флотски макароны
и тихий ласковый кисель два раза хлеб два раза всем тепло по усикам харчо не свертыва ю щеесё
товарищи оладьи под музыку Вивальди в продленном Ленинграде верней в подленинградье («Пиры 77 года») В «Салюте» непринужденно варьируются несколько потусторонних маршрутов: «Умру поеду поживать» — «И то поеду помирать / где мамы с папою кровать / где / в алом венчике из роз / как Сталин Дед Мороз» — «Умру / поеду / поиграть». Короче, загробные странствия лирического героя — это разъезды по давно обжитому миру, разъезды, возвращающие его в детство, к родительской кровати, на которой он был зачат, к детсадовскому рациону, к трогательному убожеству советского санатория. Это какое-то особое, приземленное советско-еврейское инобытие — продление и перетасовка привычного обихода. Здесь нет ни загробного сквозняка метафизических абстракций, ни христианской компенсации за горести и обиды. Но вместе с тем, в таком беззастенчиво продлеваемом существовании есть и своя страшная версия жизни — жизни изнаночной, подземной. Таков в одной из его «идиллий» («Чай с молоком») подводный Ленинград — Стикс прошлого, в котором слились белые ночи, «рыбьи слезы мертвецов» и домашний чай с молоком:
папа льет на скатерть слепой старик отгоняю мальков от света вареной своей рукой
Смерть может рисоваться как младенческий огород, прорастающий не вверх, а вниз, или как песочница Анны Горенко, где она прячется от обступающих ужасов взрослого мира («Топинамбур груша земляная»):
Как сама ты не из-под а в под уросла твоя новая грядка все грудкою в грязь гля как лепит куличик в песочнице зла приходящий ребенок играет боясь ну а на караул за мыкают квадрат с героином в петлице стоит.
Но и любая из замогильных идиллий у Генделева мгновенно поддается такому же снятию, упразднению, как и реальность посюсторонняя. Точно так же он отменяет себя самого, глядит на себя извне, высылая вперед того или иного собственного двойника, как инкогнито ускользающего «я». Все в том же «Салюте» сказано: «Умру / поеду / заживать / где / улыбаясь словно я / как будто улыбаюсь я / ребенок / смотрит люто / с букетом из салюта / на плитке шоколада / привет из Ленинграда». Последняя его книга, начатая с «Послесловия», перенасыщена посланиями к мертвецам — к той же Анне Горенко, Генриху Сапгиру, Виктору Кривулину, Илье Бокштейну, Венедикту Ерофееву («католику Бенедикту»), Алексею Хвостенко; она изобилует прямыми или скрытыми цитатами из Блока, Вагинова, Маяковского, Мандельштама. Он пишет о Троцком как о помпезной и трагикомической фигуре еврейской истории XX века. С мрачным восторгом говорит о Лермонтове — см. гениальное стихотворение «Памяти Демона». И с какой-то неслыханной загробной сварливостью сводит счеты с Пастернаком и Бродским. Эту книгу Генделев писал в ожидании собственной кончины, заранее расчищая себе место на потусторонних литературных мостках. Однако свой поэтический круг он настолько заполнил самим собой, что там осталось место лишь для генделевских двойников либо антиподов — то есть тех же двойников, только со знаком минус. Нередко его книга смахивает на странствия по зеркальным лабиринтам, в которых всюду отражается — то в гиперболизированном, то в карикатурно уменьшенном, то в залихватски искаженном виде — личность самого автора. Его тотальный поэтический нарциссизм неизменно отдавал солипсизмом, порой несколько жеманным. Но в зеркальных закоулках можно затеряться, и Генделев действительно теряет самого себя — теряет вполне охотно, чтоб вернуться к себе через новое зеркальное измерение. Генделев, как Нью-Йорк, — «город контрастов». Очень будничное и очень взвешенное понимание житейских отношений, житейского уклада постоянно сочетается у него с альтернативной, перекошенной версией той же темы. В быту он был осмотрительным, хотя не всегда удачливым реалистом, зато в стихах тяготел к свирепому экстремизму, но не политическому, а поэтическому. Он был устремлен к экспансии, к максимальному освоению еще не покоренных поэтических пространств. И здесь главным его соперником, главным двойником и главным антиподом был сам Господь. Развертывая свою теологию, Генделев опирается на Декарта, на его классическую тавтологию — cogito ergo sum, из которой у того выводится бытие Божье, но агрессивно ее заостряет.
Ведь случай Его Самого не более чем вопрос интереса и внимания моего к Нему, —
говорит он во втором стихотворении цикла — «Декарт и его осложнения». В то же время его лирический герой отождествляет себя и с самим Израилем как коллективным партнером библейского Бога, заключившего с ним нерасторжимый союз. Но если Бог неотделим от собственного народа, то это значит, что с уничтожением последнего Он отменяет Самого Себя. Именно так трактуется Генделевым Холокост, составляющий одну из важнейших тем последней книги, прошитой памятью о Бабьем Яре и крематориях. От лица еврейского народа он вступает в обличительный спор с самим Господом, следуя в этом знаменитому бердичевскому цадику Лейви-Ицхоку и многовековой иудейской традиции. Иногда, в виде исключения, Генделев даже самоумаляется в ходе таких препирательств. Взамен миссии архангела Гавриила, призванного возвестить миру о Страшном Суде, поэт довольствуется куда более смиренной, если не жертвенной, ролью, ориентируя свой образ то на Мандельштама («И губы оловом зальют»), то на Баратынского («Мой дар убог, и голос мой негромок»):
помоги Господин мой и не моги рот гаврильей дудкою забить певцу голос мой пустяк голос мой ничто он как бабочка вздор несет пыльцу но обмахнув с обшлага пальто мир меня еще вспомнит капустницу
Тут впору напомнить, однако, что бабочка, этот античный символ бессмертия, — постоянный и важнейший генделевский образ, запечатленный в самобытной графике его строфы. Но чаще мы встречаем совершенно другую картину. Поскольку у Генделева автор вполне соразмерен Богу, поэтический спор с Творцом принимает здесь характер какой-то амикошонской свары, в которой попреки перемешаны с пророческими обличениями. В «Первом послании к евреям» сказано:
был Ты Бог Господь Твоего народа а хочешь ходить один будешь ходить один но отсюда не быть тебе так господин и знай Барух Ата Адонай!
Был у Тебя народ и у него Всевышний и еще Творец по бокам Милосердный на обочинах войн и Бог вообще на пустых полях короче Ты был у народа а он у Тебя но вышел весь как на станции как в «Филях»
но видишь ли с объектом наблюдения исчезает и наблюдатель вовсе
незаметно став в свою очередь пулеметную на плацу.
В еврейской мартирологии катастрофы наподобие Освенцима или геноцида, развязанного в XVII в. Богданом Хмельницким, символически увязываются с жертвоприношением Авраама — с тем отличием, что коллективный Исаак, обреченный на заклание, не был заменен агнцем. Сдвигая перспективы, Генделев возвращается в концовке «Первого послания к евреям» к этому исходному пункту еврейской истории:
Эй, дурачок-Ицхак! знаешь на пастбище на откосе там пропал ягненок беги расскажи отцу!
Саваоф, допустивший или даже сам учинивший бойню, обвиняется здесь в том, что это, собственно, уже не Бог иудейский, а, возможно, какое-то иное божество — не то Христос, не то Аллах, не то оба они вместе. Так обыгрывается у Генделева новозаветное речение «Бог есть любовь»:
Бог ест любовь пока стоит аппетит как жрет кислород пожар Господь Велик Элоhим Гадоль но Аллах Акбар.
Ср. в другом тексте — «К арабской речи»: «Поучимся ж у чуждого семейства / зоологической любви без фарисейства». Истребление несут и Новый Завет, и Коран, а нацизм сплавлен с исламским фундаментализмом:
видимо бохвесть вообще я есть ли если Allah mit uns.
История сменяется порочным кругом, она движется назад: от первотворения — к нулю и дыму небытия, пятится от еврейской субботы к мусульманской пятнице, а праздничная трапеза Бога представляет собой нескончаемое пожирание Им собственного народа:
но скатерть праведников в перерывах Он перестилает сам
пух и прах завещав от своих рукокрылов на елку в Адама Кадмона сад небосклону от Вавилона дырочку от балды
а от Иерусалима слово ровно длиною в дым
с тем и Новый Завет уже високосный жмурясь на очередь на плацу
розовые разевает десны в ночь с субботы на пятницу
В любом случае это уничтожение народа есть и самоуничтожение Творца: и ест Он народ пока до конца не доест и на здоровье б но лишь покуда оба субъекта здесь то есть нет бутерброда прочерк нет едока
узнаешь Отче почерк Твоя порода Твоя рука
Парадокс состоит в том, что вместе с этим самоустранением Бога должен уйти и поэт как олицетворенная проекция Его текста — Его «почерк» и «порода». Что остается от автора и от мира? В цикле «Декарт и его осложнения», в стихотворении, пятом по счету и названном «Пятое доказательство», это самое доказательство есть лишь намек на возможность некоего остаточного бытия Божия в отмененном, опустошенном и столь же остаточном мире:
…ведь куда-то должна деваться музыка и там она продолжаться одна когда выдернут шнур или когтем оборваны провода.
Во втором стихотворении «Декарта...», где Генделев объявил само существование Бога лишь «вопросом интереса и внимания моего к Нему», он соотнес личность Вседержителя с фигурой собственного отца — а отец его был инвалидом, потерявшим на войне обе ноги. Обезличенный мир есть мир бессмысленной и болезненной пустоты, никому не нужная вещь в себе:
то есть мир просто мир как вне культи фантомные эти боли после смерти отца не принадлежащие никому.
И себя самого автор объявляет таким же фантомом или увечным порождением этой пустоты:
а кому сказал в беседку ну-ка брысь из поля зренья есть меня еще на свете нет такое подозренье в юной коже из отреза разве я на самом теле как нога его протеза прислоненная отдельно
По всей видимости, Всевышний заменен каким-то иным божеством. Подозрение, как сказано выше, падает на Иисуса. Тут открываются две возможности. Одна состоит в том, что Его, Иисуса, существование онтологически столь же ущербно, сколь и бытие самого поэта, поскольку Бог воплотившийся есть, в сущности, Бог неабсолютный, наделенный лишь пульсирующим, окказиональным, неполноценным бытием. В стихотворении «Ниже нуля» прорывается канонический еврейский скепсис, апеллирующий к здравому смыслу:
Итак антраша: скоро рождество существа моих опасений что бог есть но он еще не родился просто как зимородок а что касаемо воскресения как новоселья то во-первых подумаешь метаморфоза
во-вторых есть сомнения в необходимости воскресения для того Кто есть и пребывает и да пребудет вечно вечно свежим помимо пролежней и некроза Другой вариант — это хмуро иронический отклик все на то же речение «Бог есть любовь»:
Итак Бог он есть но он еще не родился с остро сострадательным сердцем но может ненцем родиться а может зайцем а может немцем
что не бог весть но объясняет наш нам наш Universum например Освенцим. (Там же)
Судя по контексту, Он родился все же именно немцем. Но есть и альтернативные решения, в которых над Иерусалимом нависает чудище исламского фундаментализма, чреватого новыми крематориями. Автор же выступает в роли иудейского пастыря — амплуа, отработанное еще в ранних стихах («И будем пасти свой скот у Дамасских ворот»),— и одновременно жертвы, подлежащей закланию:
И смотрю я на свой на скот в белом и голубом на минарет в углу дующий дым столбом на плацу Эль-Кудса
и на матерь смотрю млекопитающую мою на себя смотрю на ходу как пальто в бою расстегивая искусство
на себя смотрю все равно огнедышащего хоть убей хоть спотыкающегося в полах пальто отведи Господь и сапогом забей отведя за амбар <…> я понимаю кто здесь Аллах Акбар. («Первое послание к евреям») У Аллаха есть и земные заместители — мальчик Мухаммад и девочка Алия, чета юных шахидов, новых Адама и Евы, рождающих только смерть. Еще один подвид антибога — это Гитлер, как явствует из стихотворения «Памяти Гитлера», шестого в цикле «Декарт…». Но и здесь лирический субъект Генделев сопутствует антибогу, как в других текстах он сопутствовал Творцу: «и / в приемный покой / он нет мы / вдвоем войдем мы». Этот приемный покой — место прабытия, зона несуществования, где заново обретает себя созидающий логос поэта, голос скорби, а не «голосбабочка» — («капустница»), сулившая индивидуальное бессмертие. Цикл «Декарт…» состоит из семи стихотворений — реплика на библейский порядок Творения. В день шестой был создан человек. У Генделева цифрой «шесть» означено его уничтожение. Слово поэта, как логос в Евангелии от Иоанна, тоже творит мир, но мир — выморочный. Это та сфера,
где не разгибаясь с тех пор мой голос высокий шьет одежды для нерожденных.
Таково, мне кажется, поэтическое завещание Генделева — его предсмертное «Во весь голос». Только обращено оно не к потомкам, а к нерожденным, невоплотившимся предкам, с которыми ему теперь суждено встретиться.
|