Я пожаловалась, что не понимаю одного стихотворения: «Я пришла тебя сменить, сестра». – И я его не понимаю, – ответила Анна Андреевна. – Вы попали в точку. Это единственное мое стихотворение, которого я сама не могла понять.
Л.Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»
Кто-то сострил: Петрушевская отличается от Трифонова тем же, чем Шаламов от Солженицына. На одном полюсе жесткая социальная концепция, что выстраивает мощные образные ряды из скудного, выморочного, окаянного материала, соотносит частное с общим, сиюминутное с прошедшим и будущим. На другом – беспорядочные вспышки экзистенции, сор, осколки, отсутствие иерархии. Писать о Солженицыне или Трифонове – занятие благородное и благодарное, сродни философии и публицистике. О Шаламове или Петрушевской писать безнадежно: получится либо школьный пересказ, либо заумная филологическая штудия, либо рассуждения о житейских проблемах самого критика, а текст ускользнет из-под пера, просочится сквозь пальцы. Новая повесть Людмилы Петрушевской замаскирована под документ – дневник некоей женщины, присланный по почте дочерью автора. Но попробуйте определить точную дату происходящих событий, а когда определите, я укажу вам на 84-й странице журнальной публикации деталь, словно нарочно введенную для того, чтоб разрушить любую хронологию. Неимоверно конкретный мир этой прозы безразличен к исторической конкретике. Он будто проложен под течением эпох пластом волглого поролона, он существует всегда. И не существует вовсе. Ибо почти целиком состоит из элементов, которые нельзя осмыслить: обычный рассудок сразу же вытесняет их в подсознание. Подробная, самодостаточная логика склоки. Технология старости: кровоизлияния на белках, смрад экскрементов, сенильное злорадство. Чудовищные проговорки («Одна дура Галина у нас на бывшей работе сказала: вот бы сумку (дура) из детских щек...»). Речь стучит по этой реальности, как палка по забору. Предметам чужд синтаксис. Они ничего не обозначают кроме самих себя. «Скатерть не такая вещь, чтобы ею можно было убить кого-либо». Трифоновский обмен – метафора общественного слома, предательства идеалов. У Петрушевской тоже грызутся из-за жилплощади, но это не более чем животная драка за территорию: двухкомнатная захудалого литератора Анны Андриановны не вместит всех – и хозяйку, и бабку Серафиму, гниющую на богадельной койке, и блатного сыночка Андрея, и дочь Алену с тремя детьми от разных мужиков. Вместо конфликта поколений – взаимная ненависть шаламовских доходяг. Если поделить деньги, еду, воздух, любовь поровну, не насытится никто. Всякое умение, отсутствующее у соперника, – скажем, способность к метафорическому мышлению, – лишний шанс физически выжить, наподобие эхолокации у летучей мыши. Самое мерзкое во «Времени ночь» – не картины городского быта, налаженные по чертежам бывалого конструктора пыточных машин, а пафос, который навязывает быту повествовательница:
«Кровью облитые сердца матери и сына, они бьются сильно и грозно. Где ты, беленький мальчик, запах флоксов и ромашковый луг? – Тут приходил участковый, предупреждал... – А хули он приходил... – Чтобы тебя не прописывали... – Сердце, сердце!»
Нежные слова, они так чудесно высасывают любовь из надсаженного, изнасилованного мира. Вся любовь будет твоей, а значит – и здоровье, и воздух, и правота... слабо колющая дрожь, о какой писала гениальная; ты схожа с ней пусть не талантом, но именем, «мистические тезки, всего несколько букв разницы», перст судьбы. Сердце, сердце. Вот откуда эти характерные инверсии, повторы... уродливая попытка воспроизвести хрипловатую и скорбную интонацию, запечатленную в немногих звукозаписях и тысячах стихотворных строк. Голос женщины, что на излете серебряного века принадлежала к литературному кружку, отрицавшему какие-либо объяснения бытия кроме содержащихся в нем самом. Не столько эстетика стихосложения, сколько этика поведения: личный вызов действительности, гордое противостояние и невзгодам, и счастью, зарок – выстоять и сохранить достоинство. Эстетика трансформировалась, жизненная позиция осталась неизменной, обретя в культурном сознании черты устойчивого мифа; позже Ахматова то ли иронически, то ли всерьез спросит: «Какой сумасшедший Суриков мой последний напишет путь?» Можно не знать истории раскола – черная фигура боярыни вечно увлекаема санями в глубину холста. Можно не помнить ни одной строки акмеистов... голос и вне слов поможет тебе. Поможет? Алена, алименты, амидопирин, Андрей, Анна, Боже мой, злоба, квач, кипяток, клеенка, матка, пенсия, пустышка, Серафима, сволочи, собаки, стихи, счетчик, Тимофей, уборная, хлеб. Сердитый окрик, дегтя запах свежий, таинственная плесень на стене. «А = А: какая прекрасная поэтическая тема», – радовался молодой Мандельштам в манифесте «Утро акмеизма»; время утро. «Живые ушли от меня», – с каким-то изумлением замечает на последнем листке Анна Андриановна, обнаружив, что дочь и внуки, которые вот только что, только что вынудили ее принести в жертву собственную мать, исчезли в неизвестном направлении. Ведь им, покусившимся на тесное пространство чужой стойкости и гордыни, не суждено было уцелеть. Дочь Алена, сама болезненно склонная записывать в тетрадку интимные переживания (с обязательным зачином: «Прошу вас, никто не читайте этот дневник даже после моей смерти»), дочитывает материны каракули до конца, но не до точки. Точки нет; скрупулезная А.А., мегера, графоманша, психичка, так и не зафиксировала в своих анналах подробностей финальной сцены. Сцены собственного самоубийства. Ладони Алены механически подравнивают ворох бумаг; спят маленькие, долбит супные кости соседка. На душу нисходит сладкое чувство: Алена простила, Алена не помнит зла. Смысл прочитанного распадается, остается лишь хрипловатая, скорбная интонация, которую так страшно трепать всуе. Кажется, есть писательница, на женские темы, новомирский автор... Прежде чем достанешь телефон, сто раз соврешь и унизишься. Сняли трубку. «Извините за беспокойство, но тут после мамы остались рукописи. Я думала, может, вы прочтете. Она была поэт».
И одна ушла, уступая, Уступая место другой. И неверно брела, как слепая, Незнакомой узкой тропой.
И все чудилось ей, что пламя Близко... бубен держит рука. И она как белое знамя. И она как свет маяка.
|