Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Страны и регионы
Города России
Страны мира

Досье

Публикации

напечатать
  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  
Дождитесь опоздавшего стрелка
О стихах Александра Тимофеевского

14.11.2008
Алексей Смирнов
Новый мир
2003, №7
Александр Тимофеевский. Опоздавший стрелок. - М., Новое литературное обозрение, 2003, 229 стр.


        Двадцатый век ушел в историю, а его «отставшие» свидетели долго еще будут догонять нас, как биатлонисты, промахнувшиеся на огневом рубеже, набравшие штрафных минут (лет?), замешкавшиеся на лыжне, упавшие за поворотом... Они опоздали, их давно не ждут. И вдруг вдали возникает маленький стрелок. Смотрите! Он приближается. Он осилил ту же дистанцию, что и призеры, а неудачи, выпавшие на его долю, позволили ему по-своему увидеть пройденный путь; пережить, может быть, больше того, что пережил поддерживаемый всеми, уверенный в себе чемпион. Дождитесь опоздавшего стрелка и не спешите судить о нем по тому, что к финишу он добирается позже других.
        Опоздавший стрелок...
        На взгляд предварительный, беглый перед нами сборник (а по сути, избранное) с немалым числом литературных травестий, полных гибкости, легкости, озорства, той горячности, которая, казалось бы, могла и поостыть в поэте, с юных лет заподозренном в инакомыслии, не выездном и не печатавшемся; долгие годы сочинявшем стихи «для себя», а «на выход» выполнявшем работу редактора и сценариста; в человеке, прожившем жизнь прежде, чем предстать перед читателями Опоздавшим стрелком. При этом его укорененность в литературе такова, что именно в ней нередко черпает он собственное вдохновение. Решайте сами.
        Темы Гёте, Пушкина, Гейне... Строки Лермонтова, Хлебникова, Блока... Эпиграфы из Гоголя, Блока, Петровых... Темы, строки, интонации, эпиграфы... Не многовато ли даже и на двенадцать печатных листов? Не перебор ли тут подражательного? Может быть, оно и тормозило его в пути, мешало торить свою лыжню? А вдобавок концовки стихотворений постепенно начинают тяготить мрачноватой схожестью: «Разрезанная вена, / Пеньковая петля»; «Мы лишь масштабы изменили, / Но мы преступнее отцов», «В душе нищей / Бесы рыщут»; «Наша нежность бессильна / Против нашей вражды»... Думаешь: к чему эти констатации? Что они несут в себе? Насмешку? Неверие? Самосуд?
        Между тем с начальных страниц впечатление осложняется разговорной раскованностью речи, душевной открытостью, лирическим обаянием, умелой и уместной изобретательностью, вниманием к детали («И как в тот далекий год, / Вновь роняю по привычке / В черный лестничный пролет / Перекусанные спички»).
        И тогда невольно возвращаешься на старт.
        Уже первый большой цикл «Письма в Париж о сущности любви», в отличие от Маяковского адресованный не «товарищу Кострову», а двум подружкам Жене и Юле, без задержки пускается «по дистанции», подкупая блеском рифмованной «болтовни», бесшабашным разноречием, немеркнущей злобой дня: «Вот вам в духе Глазунова панорама наших дней: в перспективе жизнь хренова и народ, что свыкся с ней. Сверху смотрят эти твари. В центре наши короли — Пушкин и Мак-Доналдс в паре (оба на Тверском бульваре). Справа церковь на Нерли, слева виден ваш Орли...» Таково наше «сегодня» (1992 год) и ближайшая перспектива. А вот «день вчерашний», советский: «Там расцветают яблони и эти штуки. Там большевистский штаб передовой науки. Там, севши на быка, Европа и Даная запели: „Широка страна моя родная...» А Зорькин и Руцкой, заслышав это пенье, гуляют над рекой печали и забвенья. И к ним по простоте бегут Крючков и Пуго. Ах, как же те и те похожи друг на друга. Там „Жди меня» Улисс читает Пенелопе. И, расшалясь, повис Амур на дяде Степе. Там пионеры „Будь готов!» кричат Зевесу. И грустно мне чуть-чуть глядеть на эту пьесу». Промежуток между деяниями и авторским откликом обозначен. Отклик прочувствован. Что же дальше?
        А дальше следуют лирические стихотворения цикла «Тринадцать свиданий»: 1949 — 1999. Поместить рядом стихи, сложившиеся пятьдесят лет назад и совсем недавно, — хороший тест для поэта. И Александр Тимофеевский эту проверку выдержал. Правда, и здесь он иногда обращается к «прототипам», перевоплощаясь то в Катулла, то в Петрарку, а то покоряясь мелодии пушкинских «Песен западных славян», но и «цитата» побеждается стихией живого чувства, и вот уже поэт предлагает Черному морю поменяться с ним ролями: стать «чиновником чернильным, Дыроколом, канцелярскою крысой... задыхаться в подземных переходах... трепетать перед взглядом начальства...» А бывший клерк превращается в море, видное «от Байдарских ворот до Стамбула», баюкающее свою любимую. Из подражательной музыки рождается оригинальный образ. Такое превращение в стихию через много лет отзовется в цикле «Море» (одном из лучших в книге), где водная ширь не воспевается поэтом, но сама воспевает. Он снова становится ею. Традиционное (песнь о море) претворяется в нечто другое (песнь моря). С Тимофеевским не раз случается так, что «ныряет» он как подражатель, шутник, пересмешник, а «выныривает» как самобытный поэт. После всего этого охотно веришь (и не веришь) «Автобиографии», согласно которой он — «обыватель, обличитель, расхожих песен сочинитель... в навозе жемчуга искатель... Игрок, растратчик, мелкий шкодник, уроки прогулявший школьник... тот самый путник запоздалый, от недосыпа злой, усталый, не пущенный хозяйкой в дом...» Что есть, то есть. Но не очевидно ли, что перечисленные уничижительные самоопределения чересчур умаляют автора? И уж во всяком случае, далеко не исчерпывают его. Особенно если учесть возникающую в книге трагическую ноту «Хиросимы», чьим образом поэт знаменует новейшую историю своей страны («Я был поэтом Хиросимы, / Не той далекой Хиросимы, / А нашей собственной родимой, / Что запалили на Руси мы...»).
        Отсюда следует, что не только наш предварительный взгляд на поэзию Александра Тимофеевского, но и его собственные самооценки лучше перепроверить. А потому попробуем один раз подробно разобраться в природе его травестирования.
         «Пророк» — так по-пушкински названо одно из центральных стихотворений книги. Это придает и нам отваги сопоставить два текста: «канонический» и «апокриф».

            Там, где свалил меня запой,
            На Трубной или Самотечной,
            Я, непотребный и тупой,
            Лежал в канавке водосточной,
            Шел от меня блевотный дух, —

вот экспозиция, напетая неотличимым от «канона» четырехстопным ямбом с очевидным и рискованным пародированием того, кто влачился в пустыне, томимый духовной жаждою. Согласитесь, что духовная жажда, выродившаяся в запой, — сильно «снижающая ирония», дерзкий вызов этическому, а здесь и эстетическому чувству. При этом форма сохранена, ситуация повторена, однако библейская пустыня обернулась водосточной канавкой в центре Москвы. Все элементы травестии налицо: «прототип» мгновенно узнаваем, а все, что можно, «переодето».

        И мне явился некий дух, —

видимо, аналог «канонического» серафима с той разницей, что возникшее существо пока точно не названо.

        И он в меня свой взор вперил
        И крылья огненны расправил, —

примерно так же, как и серафим, с воспроизведением архаичной лексики: там персты и >зеницы, тут — крылья огненны. Но дальше пути «канона» и «апокрифа» резко расходятся. Если серафим открывает поэту внутреннее зрение, позволяет ему внять всему, наделяет мудростью, то дух «апокрифа» начинает мучить свою жертву.

        И полдуши он мне спалил,
        А полдуши он мне оставил, —

терзать видениями, достойными Дантовой преисподней:

            И было небо надо мной.
            И в небе вился тучный рой,
            Подобно рою тлей и мушек,
            Душ, половинчатых душой,
            И четверть душ, и душ-осьмушек,
            И легионы душ, чью суть
            Очерчивали лишь пунктиры,
            Где от души осталось чуть,
            Где вместо душ зияли дыры.
            И плыли надо мной стада
            Стыдящихся на треть стыда,
            Познавших честь на четверть чести,
            А я желал быть с ними вместе.

        Именно здесь дух обретает небесный чин — становится ангелом.

            И ангел их хлестал бичом
            И жег кипящим сургучом,
            И пламень тек по этой моли,
            Но пламень был им нипочем, —
            Они не чувствовали боли.
            Вот каким прозрением, постижением какого родства одаряет свою жертву карающий Божий воин!

            И он сказал мне: — Воспари!
            Ты — их певец. Они — твои.

        В «каноне»: «Восстань, пророк...»; в «апокрифе»: «Воспари! Ты — их певец...» Не пророк, но певец. И — чей? Траченных молью мелких душ. Певец моли вместо пророка... Вот в чем дело. То есть никакого провозвестника «на Трубной» нет, как нет и благословения на пророчество. Вместо всего этого бичующий воин выкрикнул свое

            И разразился странным смехом.
            Подобный грохоту громов,
            Тот смех гремел среди домов
            И в стеклах отдавался эхом.

        Начав, по всей видимости, с фарсового перепева, автор выходит на совершенно иное. Разница между пушкинским пророком и певцом «апокрифа» такая же катастрофическая, как между исцеляющим серафимом и карающим духом. Не являет ли себя в этом горько пережитая творцом «апокрифа» глубина падения человеческой души, познанная им, а теперь познаваемая нами именно в сравнении «духа» с серафимом, а певца отверженных душ с пророком? Не находим ли мы, наконец, что Тимофеевскому удалось создать новый тип травестии, когда место комической имитации занимает имитация трагическая? При том, что сам певец едва ли трагичен в классическом понимании. Он страдает — это верно, однако до очищения страданием дело здесь не доходит, как не доходит оно и до пророческого служения. Герой остается в своей канавке, слыша над собой демонический хохот ангела. Тут беспощадная откровенность; саморазоблачение ли, сострадание ли к роящимся душам («А я желал быть с ними вместе»); исповедь наполовину спаленной души; души, замкнутой на безысходности. Жар слишком высок, чтобы такая беспечная, такая ненадежная конструкция, как «снижающая ирония», могла его выдержать. Пророка еще нет, но уже нет и фарсового забулдыги, а есть тот, кто осознаёт кошмар своего духовного падения, видит, как вокруг него и в нем самом утрачивается стыд, умерщвляется честь, исчезает душа. Тем не менее свое предназначение он не угадывает, потому и гибель его бессмысленна.
        Но очень скоро — в стихотворении «Последний тост» — это предназначение ему откроется, и тогда гибельный огонь превратится в очищающее пламя, трагическая имитация станет действительной трагедией: человек воспринимает свое время как неприемлемое, исполненное бесовских наваждений; он поддается им и борется с ними; он жертвует своей судьбой, чтобы показать другим пагубность страстей, которые обуревают их так же, как и его. Это драма человека, порывающего со своим временем (а как порвать?), отказывающегося быть в нем (а куда деться?). Теперь, однако, жертва обретает смысл, но не искупительный, а предостерегающий, исполненный жажды очищения от греха.

            Для красоты на этот свет явясь,
            Я жил так скудно, дико и безбожно
            Лишь для того, чтоб быть одним из вас
            И доказать, что жить так невозможно.
            Я прочь, как псов, прогнал лишь трех бесов —
            Стяжательства, довольства и корысти.
            Пред остальными был открыт засов.
            От скверны всей, огонь, меня очисти!
            Будь тверд, мой дух, и будь, мой пепел, чист!
            Прямись, мой дым, как над Днепром тополя! 1
            Теперь лови, хватай меня, чекист,
            Ищи меня, развеянного в поле!

        Разлад с веком — важнейший мотив поэзии Александра Тимофеевского, — как показано, воплощается им в рамках иронического послания (пример — цикл «парижских писем»); в форме новаторской трагической травестии, как в стихотворении «Пророк»; наконец, вне какой-либо иронии или травестирования, достигая порой глубокого драматизма («Последний тост»).
        Есть, однако, в этом «избранном» и тема, противоположная разладу. Есть желание сохранить себя, нащупать точку опоры, удержать баланс, ощутить ускользающую, но тем более чаемую гармонию. И она возникает вдруг в маленьких лирических признаниях, озаряющих эту книгу длиною в человеческую судьбу.

            О, может быть, на миг всего,
            На самый краткий миг
            Из тьмы, где нету ничего,
            Тончайший луч возник.
            И на одном его конце
            Зажглась звезда моя.
            А на другом конце повис
            Противовесом я.
            И долго ждать, недолго ждать,
            Я все чего-то жду.
            И жаль мне нитку оборвать
            И уронить звезду.


[1] Тополя (укр.) - тополь. (Примеч. автора).
  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  

Герои публикации:

Персоналии:

Последние поступления

27.11.2024
Канат Омар о языковой самоидентификации, петербургских литературных встречах, поэтах Казахстана и поэме «Зрачок замёрзшей». Беседовал Владимир Коркунов
06.12.2022
Михаил Перепёлкин
28.03.2022
Предисловие
Дмитрий Кузьмин
13.01.2022
Беседа с Владимиром Орловым
22.08.2021
Презентация новых книг Дмитрия Кузьмина и Валерия Леденёва
Владимир Коркунов
25.05.2021
О современной русскоязычной поэзии Казахстана
Павел Банников
01.06.2020
Предисловие к книге Георгия Генниса
Лев Оборин
29.05.2020
Беседа с Андреем Гришаевым
26.05.2020
Марина Кулакова

Архив публикаций

 
  Расширенная форма показа
  Только заголовки

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2024 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service