Сила топонимики

Ольга Серебряная
Полит.ру, 28 декабря 2009
Досье: Белла Улановская
            Белла Улановская (1943 — 2005) принадлежит к числу ленинградских неподцензурных авторов. Характеристика «известный петербургский прозаик», фигурирующая в аннотациях ее книг, не вполне отражает реальное положение дел. Книг, насколько мне известно, вышло всего две: «Осенний поход лягушек» (СПб, Советский писатель, 1992) и «Личная нескромность павлина» (М., Аграф, 2004). Улановская написала не очень много, причем большинство ее вещей были созданы задолго до возвращения столице советского андеграунда исторического имени — и, соответственно, до того, как у автора появилась возможность открыто их напечатать. Среди включенных в настоящий том произведений лишь три вещи датируются концом девяностых — началом двухтысячных годов; прочие же следует рассматривать как часть ленинградской непечатной литературной продукции. Известность Улановской тоже довольна условна. Конечно, она известна всем фигурантам «второй культуры» и людям, этой культурой специально интересующимся. Однако широкого (и даже относительно широкого) круга читателей у этой прозы не было и пока нет. Я сама открыла для себя повести и рассказы Беллы Улановской лишь незадолго до ее смерти после настоятельных рекомендаций старшего товарища. Тем важнее появление настоящего «сборного» тома, в который вошли не только ранее не публиковавшиеся вещи автора, но и критические статьи о творчестве писательницы и воспоминания близких друзей и литераторов, лично ее знавших.
            Особенно ценны в смысле понимания исторического места Улановской воспоминания — здесь представлены имена куда более громкие, чем ее собственное: Б.Ф;Егоров, Д.А. Пригов, Андрей Арьев, Сергей Стратановский. По профессии Улановская была русским филологом, в студенческие годы активно участвовала в тартуских конференциях, недолго работала в метростроевской газете, а затем почти всю жизнь — в музее Достоевского. То есть была не просто литератором, а литератором второго порядка: историко-литературные и литературоведческие аллюзии составляют не фон, а фундамент ее прозы.
            В корпусе сочинений Беллы Улановской присутствует одно несомненно выдающееся произведение и одна тема, все остальные вещи пронизывающая. Шедевр Улановской, короткая повесть «Путешествие в Кашгар», написана в начале 1970-х. В ней рассказывается о судьбе юной ленинградской переводчицы Татьяны Левиной, трагически погибшей на вымышленной советско-китайской войне. Послевоенное детство, спутанный комок эмоций и устремлений сознательной советской школьницы, высокая культурная ангажированность, типичная для советского интеллигента, устремленность к подвигу, желание всех спасти — но присутствуют все эти вещи не как данности в описании (ни прямого, ни сколь угодно кривого нарратива в писательском инструментарии Улановской вообще нет), а как продукты рефлексии и тонкого анализа эмоции, как символические сплавы разнородного, как проработанные, хорошо сформулированные и прилежно прожитые парадоксы. Именно этому короткому тексту (в аграфовском издании он занимает всего 40 страниц) посвящена половина включенных в настоящий том критических рассуждений. Именно в связи с ним то и дело упоминают набоковский «Дар» — и даже не как ближайший образец, а как литературное свидетельство из той же реальности: почти все критики отмечают, что именно в тех местах, о которых ведет речь Улановская, погиб, скорее всего, отец Годунова-Чердынцева. Этот текст — очевидная классика русской прозы. Его историческая судьба определена объективно. Вопрос лишь в том, сколько еще потребуется времени, чтобы его прочитали читатели.
            Темой, связывающей воедино остальные вещи Улановской, является … охота. Белла Улановская была охотницей и страстной путешественницей; она объехала все побережье Белого моря, прилегающий к Петербургу северо-запад, центральные области России. И естественная реакция современного читателя (по определению горожанина) на этот факт и на эту тему — настороженность. Неужели опять деревня? Гибнущая, погибшая, погубленная? Тут можно расслабиться: нет. То есть деревня-то, конечно, погибла, но интерес автора лежит в иной плоскости. Никаких астафьевских всхлипов про царь-волка или царь-лося здесь нет и быть не может. Но неужели опять все эти непонятные слова, записки охотника, Аксаков, Дриянский и прочий Пришвин? — Это да. Более того: даже некий Н.А. Зворыкин, «консультант по волчьему вопросу» и автор монументального труда «Волк» (1937). Непонятных слов действительно много, но еще непонятнее истоки этой темы, ее raison d’etre. Зачем петербургскому филологу болтаться по бездорожью, посещать рыбацкие тони на Белом море, навещать одиноких старух и сидеть часами в специально сооруженной засаде, поджидая не то тетерева, ни то глухаря (я намеренно не справляюсь в книге, кого именно она там поджидает, потому что этот кто-то все равно проходит в лексиконе современного культурного россиянина под общей категорией «дичь»)? «Хорошо выйти утром с ружьем на плече», — пишет Улановская в повести «Альбиносы». Что же в этом хорошего?
            Это центральный вопрос для любого, пишущего об Улановской. Именно поэтому важно внимательно посмотреть, что она говорит дальше: «Д.Е. как-то передавал воспоминания Ахматовой о разговоре с Блоком». И потом — о Боге и о той непрямой связи, которую устанавливает с ним литература. Иными словам, интерес Улановской к путешествиям и охотам был литературным по происхождению. Хорошо выйти утром с ружьем на плече, потому что это позволяет думать. Хорошо выйти туда, куда ходили другие думавшие. Попытаться найти в окружающем воплощение мысли. Как отмечает в воспоминаниях подруга и спутница автора в первых путешествиях Татьяна Жидкова и как признается сама Улановская в очерке «По тоням» (1967 — 68), толчком к поездкам на Белое море послужила для нее проза Ю.Казакова. Позже Улановская ездила по тургеневским и бунинским местам, еще в студенческие годы заезжала в Великие Луки, чтобы обнаружить в областном архиве дела гимназии, где служил герой ее научных изысканий Федор Сологуб, посетила по делам музея Достоевского Омск и Семипалатинск (откуда привезла заржавленные ножные кандалы). То есть ездила она, очевидно, не за экзотикой, не чтобы вырваться из «безвоздушного пространства филологии» (как считает автор двух помещенных в книге критических очерков Омри Ронен), а ровно наоборот — за филологией.
            Вот пассаж Улановской, который комментирует О. Ронен: «Целый день ты занималась, читала, переписывала впрок цитаты, с точным указанием страниц, уже много лет в духоте, в свободное время, а как же Салтыков Щедрин, в своей работе совсем о нем забыла, а это важно, Щедрин, Чехов, Короленко, Некрасов, весь микрорайон» («Одинокое письмо»). Ученый пишет: «Хороший читатель, «добрый хозяин» милых ему книг, оценит и точность бытового слова «микрорайон», и живость, с которой изображен добровольный «трудовой процесс» в безвоздушном пространстве филологии, быть может, неизвестном ему. Словесник, знакомый с интересами Улановской, поймет, что речь идет о микрорайоне раннего Сологуба, учившегося в особенности у Щедрина, о котором лишь редкие и самые зоркие историки литературы вспоминали в этой связи». Ронен прав. Словесник действительно поймет именно это. Но прежде того любой петербуржец поймет, что речь идет о микрорайоне в буквальном смысле, а именно о микрорайоне, ограниченном улицами Салтыкова-Щедрина (ныне Кирочная) и улицей Некрасова (бывшая Бассейная), перпендикулярно которым идут улицы Чехова (быв. Эртелев переулок) и Короленко (до 1921 г. Баскова ул.). И цитата заиграет по-иному. Улановской было важно обнаружить вещноевоплощение филологии: переместить контекст раннего Соллогуба на ленинградские улицы, проделать собственными ногами путь Ю. Казакова, протащить на себе ножные кандалы из Сибири обратно в Петербург. Однако зачем?
            Многие критики и, в частности, Борис Рогинский (его статья тоже помещена в книге в разделе критики) сближают опыт Улановской с опытом Генри Торо. Улановская сама дает повод к подобным сближениям, неоднократно цитируя в своей прозе американского трансценденталиста. Вероятно, это сближение и является наиболее верным. Однако чтобы пройти по писательскому наследию Улановской с компасом Торо, важно помнить о политическом смысле его наследия, а именно этот смысл, как мне кажется, теряется за поэтичными описаниями единения с природой и восторгов от поедания «сурка живьем». В нашей традиции Торо воспринимают прежде всего как отшельника и автора «Жизни в лесу» и редко когда вспоминают, зачем он эту жизнь в лесу вел. И уж совсем редко говорится о том, что в лесу Торо прожил лишь два года, после чего вернулся к активной общественной жизни, написал знаменитое эссе «О долге гражданского неповиновения» (1849) и стал одним из столпов аболиционистского движения, возвеличив неудачное восстание Джона Брауна (1859).
            Если и проводить параллель между Торо и Улановской, то проводить ее следует в полной мере: только тогда эта параллель даст ответ на вопрос, зачем ленинградский филолог предпочитает прочим занятиям охоту и своего рода отшельничество. В уединении от общества Торо искал ключ к общественным проблемам, и ответ, им обнаруженный, не содержал в себе воззвания к уходу в глушь и дикость. Напротив: его ответ предполагал взаимодействие гражданина с правительством — от вынужденно негативного взаимодействия путем неповиновения до позитивного отстаивания основополагающих общественных принципов. И в этом смысле опыт Торо противоположен опыту природолюбивой советской интеллигенции.
            Уход из городов в природу — типичное интеллигентское движение 60-80-х годов прошлого века. Романтика горных походов, чистота рек и пр. противопоставлялись в отпускных практиках этого поколения грязи общественной жизни, которая описывалась не прямо (прямо было нельзя), а через подразумеваемое противопоставление. В этом поколении природа стала «царицей беспартийной лирики» (эта блестящая формула принадлежит Б. И. Иванову). Можно ли считать, что Улановская шла этим путем? Нет. Свидетельство тому — хотя бы в отвергнутом советским молодежным журналом очерке «По тоням». Мне не известно, по какой именно причине этот очерк отвергли, но предположить можно: Улановскую интересует в нем жизнь поморцев, а не успехи социалистического хозяйствования, странности и трудности этой жизни, ее удивительный минимализм, а не богатство природы, постоянство этой жизни (которое воспринимается не только как природный, но и как моральный феномен), а не прогресс и технологизация рыбного лова. Разговоры о волках звучат здесь как признание непосредственного присутствия гибельного рядом с нами, а рассказы об избавлении от волков — как моральные иносказания. Местным жителям она поет Окуджаву, а те приглашают ее оставаться учительницей в только что отстроенной школе. Она сомневается, что у нее получится там преподавать (потом учительница, читающая одновременно разным классам в одной и той же комнате, не раз всплывает в других текстах), а под конец очерка засыпает в чужой постели и выдает весьма странную по меркам советской печати мотивацию своих скитаний по тоням: «Я поджимаю ноги, и то место, где прежде была я, теперь пустое и остывающее, — ЧТО ЖЕ Я, — и содрогаешься от своего одиночества и затерянности, и тогда холодное ЧТО ЖЕ Я сменяется изумлением и восторгом ГДЕ Я. И представляешь версты темных лесов и глухое море, зверей и рыб, и сжимаешься в этой холодной по краям постели, и не смеешь повернуться и открыться из-под душного одеяла. За обоями что-то зашелестело, ветер прошел над островами. На следующее утро еще дальше, еще глубже, как обернется, сложится все завтра».
            Природа, которая интересует Улановскую, лежит в области практической — в области поступка и долга — и в этом смысле и в области политики тоже. Однако обстоятельства жизни Улановской радикально отличны от тех, в которых жил Торо: если он от размышлений о долге мог прямо перейти к политическому действию, то у нее такой возможности не было. Закупоренная со всех сторон жизнь интеллигента-филолога, не находившая выражения ни в печатном слове (а если и находившая, то совсем не в том слове, что нужно и должно сказать), ни в свободной беседе с другими, ни в общественно-значимом действии, выходит у нее в общение иного рода — в деловое, предметное общение с людьми-одиночками: охотниками, рыболовами, пастухами. Человек не может жить один — охотничью деятельность Улановской окружают люди. Человек не может жить, не осуществляя осмысленной деятельности — охота цели не лишена, и достижение этой цели требует большого мастерства. В этом мире можно было существовать, не отказывая себе в разумности, не лишая своих поступков целесообразности и не теряя достоинства мастера. Об этом пишет Сергей Стратановский в своих воспоминаниях: «Белла прочла гостям поздравление от председателя всеволожского общества охотников, где говорилось о «рассветах на глухарином току» и о других вещах, непонятных тем, кто, как я, никогда не охотился. Чувствовалось, что она живет в каком-то своем необычном мире и счастлива в нем».
            Однако став охотником, Улановская не перестала быть филологом: в конце концов, это был один и тот же человек, который не может раздвоиться просто по факту смены занятия. И она охотилась за литературой, ходила по литературным местам, извлекала литературу из пейзажа — все равно, городского или дикого: «В роще за оврагом куковал самец кукушки. Ему раскатистым и страшным хохотом отвечала самка. Я подняла руку с часами повыше к звездам. Была ровно полночь. Так по этой плотине бродил лутовиновский барин в «Бежином луге»? — и тут же цитата из дневников Бунина: «Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!» («Внимая наставлениям Кэнко»).
            Но верно и обратное: общечеловеческое и литературное не только вычитывается из пейзажа, но и вписывается в него в процессе мысли: «Остановившийся ход времени — как вечная лампочка тюрьмы, метро, больницы. Безысходная тоска. Тучи, электричество в конторах с утра до вечера, сквозь грязный лед пробивается буксир, воронье на льду, на воде зимующие утки, какая уж там смена времен года — иногда под вечер в просвет густой облачности мелькнет не сам солнечный луч или клочок неба, а там, где многокилометровый слой туч чуть потоньше, — лишь отдаленное подобие солнечного луча, пробившегося сквозь дыру, тоже забитую; но хоть чуть окрасится нормальное облако, заклубится — его мы тоже давно не видели сквозь толстый, серый, бесцветный, низкий неподвижный потолок, — и даже этот проблеск так взволнует, увидишь часть какого-то живого облака или живой тучи; и уж сквозь это клубящееся, меняющееся розоватое, малиновое или хоть какое — цвет, перелив, а не свинцовый гроб — проступит какая-то игра луча, и даже этот бедный луч, даже сквозь тучу, как он изменит все вокруг, ему отзовутся грязные стены домов и поруганная река, которую все время сужают, засыпают берега (похвастаешь, как в детстве в споре с москвичами, Нева — самая широкая), какое право они имеют вторгаться и сюда; открывался ли клочок самого неба, не столько открывался, сколько хотелось видеть и верить, по крайней мере, голубое небо напоминало о себе, не давало забыть о себе, заставляло надеяться, что завтра, может быть, тяжелый сплошной слой исчезнет. Неужели есть земли, где светит солнце, где веселы и открыты лица».
            Природа Улановской есть, таким образом, одновременно экран, позволяющий думать то, о чем думается (а думается у нее о вещах принципиальных, общезначимых, главных), и предмет, открывающий возможности для осмысленной деятельности. Читателю, идущему на поводу у этой прозы, тоже приходится думать — каждому, как водится, о своем. Поэтому от одного только хотелось бы мне избавить будущих читателей этой книги (и двух других книг Улановской тоже): от узости однозначных интерпретаций.
            Яркий пример подобного интерпретирования тоже обнаруживается в этом томе, в статье Татьяны Горичевой. Т. Горичева принадлежит тому же городу и тому же поколению, что и Улановская, но между ними есть фундаментальная разница. Эта разница отражает раскол, произошедший в литературном андеграунде, значительная часть деятелей которого предпочла уходить от невыносимой и непроницаемой для мышления позднесоветской среды не к изобретению собственных умственных сред, а к среде традиционной, религиозной. Ничего странного, страшного или интеллектуально-разрушительного в этом уходе в религию нет. Опасен такой уход лишь при обратном применении, то есть при настойчивом вчитывании собственного опыта в опыт мышления других. Именно такую подмену, как мне представляется, совершает Горичева по отношению к прозе Улановской, которая в ее переложении оказывается преисполненной тайных знаков православия. Даже неопровержимо японские «Записки от скуки», на диалоге с которыми построен текст Улановской «Внимая наставлениям Кэнко», обнаруживают у Горичевой близость к православной апофатике. Дальше — больше: еще более православным, чем буддистский монах Кэнко-хоси, оказывается у Горичевой Йозеф Бойс. За ним в святые обращается Илья Ильич Обломов, а проза Улановской — проза, которую, как и всякую прозу, нужно долго и нудно писать, обдумывая связи и переходы, — превращается, конечно же, в результат мистического озарения. В разговор святого с птичками. В животворящую природу. В незримое присутствие автора вокруг нас. И далее — в тайну.
            Мне представляется, что проза была для Улановской как раз средством против такого умственного слипания и «сваливания»: она ничем не напоминает валенок, сваленный неизвестно из чего, а представляет, как раз напротив, трудную, но устойчивую конструкцию разнородного. Последний из вошедших в книгу текстов, «Одинокое письмо» — яркое тому подтверждение. Текст начинается с невозможности написать письмо, с размышления о жанре (литературном), которое через природную метафору снега переходит в размышление о жанре музыкальном; от него (через «Времена года») — к времени, членящем день, от него — ко времени, членящем дни (зима), отсюда — членящему движение сознания жанру — роману. Далее начинается, вроде бы, роман, появляется его героиня, она сидит (в прошлом) у окна и видит, как играют в четыре руки (Улановская действительно жила в детстве в непосредственной близости от музыкальной школы), затем сидит уже у окна в настоящем и рояль из воспоминания кинематографически превращается в мусорный контейнер из настоящего (те же «патетически раскинутые крылья») — так раскручивается сложная система текста, внутри которой находится место в том числе и для нерасчлененности как таковой. Вот она, самая точная метафора интеллектуальной среды, из которой приходится выбираться каждому серьезно пишущему по-русски:
           
            «Ее удивляет поле — тридцать лет безотказно родившее картошку, оно вдруг отказывается родить…
            Картофельное поле — одно и то же, кормит все эти годы картофелеедства, оно тупо проворачивается в голове, битком набитой картофельной мякотью, в которой застревает ложка, буксует колесо, и унылые мысли тяжело ворочаются в густой, вязкой родной картофельной почве.
            Смирновы мы. Смиренные едоки картофеля.
            И вот эта тугодумная исправная машина вдруг отказала впервые за тридцать лет».
           
            Почему отказала? Как этот отказ понимать — как прорыв к свободе или как прекращение всяческого движения? Почему отказала только через тридцать лет, а не раньше? Куда делась мякоть? Нужно ли менять поле?
            В этой прозе можно найти ответы. Но еще больше обнаруживается вопросов, потому что она, как мне кажется, есть след, оставленный в языке мыслью, искривленной от трудной, странной, вывернутой наизнанку и порой лишенной всех человеческих атрибутов жизни. Собственно, по этим следам шла и в своей прозе, и в своих походах охотница Улановская.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service