Олег Чухонцев. Фифиа. Книга новых стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, MMIII [2003]. 48 с. Тираж 500 экз. В ряду поэтов своего поколения Олег Чухонцев занимает место особое. С одной стороны, это место срединное и в каком-то смысле бесконфликтное. Чухонцев, в общем, устраивал и западников, и почвенников, и диссидентов, и официоз, не принадлежа ни к западникам, ни к почвенникам, ни к диссидентам — и, уж конечно, не будучи частью официоза. В доперестроечный период у него вышло две книги: то есть и здесь он был как раз на полпути между обильно издававшимися официальными авторами, положим, Евтушенко или Горбовским — и другими сверстниками, совершенно отлученными от Гутенберга. «Компромиссность» Чухонцева мотивировалась прежде всего социологически. Он — выходец из «посада», из среднерусской слободской среды, не забывшей о своих крестьянских корнях, и в то же время — «столичная штучка», филолог, переводчик Китса (чей Пегас, не забывает иронически заметить Чухонцев, «тоже с конского двора»). Имена Дельвига или Оригена соседствуют в его стихах с огуречной рассадой, с плывущими по Каме топляками, с инвалидом, привезшим вдове-соседке рубероид, и мрачным юродивым Семеном Усудом... Ему чужда тоскливая агрессия закомплексованных провинциалов, которые, не умея придать эстетической формы вареву, бродящему в их духах, способны лишь глухо ненавидеть всех этих заумных и нерусских Мандельштамов; но ему чужда и ограниченность московских и питерских потомственных интеллигентов, что почерпнули из новейших переводных книг последнюю правду — и со смесью искреннего ужаса и высокомерного умиления вглядываются в темную бездну, начинающуюся за окружной дорогой. Если бы ценность стихов в самом деле определялась способностью автора выразить так называемый «национальный дух» или, скажем, «дух времени», Чухонцев был бы, может быть, лучшим современным русским поэтом: настолько точно воплощена в его стихах та трезвая, по-своему деловая, довольно мрачная, но не лишенная некой эсхатологической надежды сторона русского сознания, которая, похоже, возобладала к концу XX века.
Страна моя! Родина братских могил! Наверно, небедно нас Бог наградил, коль пашни свои затопили, и боры свели ради пресных морей, и сами для будущей жатвы своей по водам свой хлеб отпустили.
Поэтика Чухонцева, однако, не может быть охарактеризована как «компромиссная». Она настолько своеобычна, что впору говорить о нем как о «самом советском» из значительных поэтов своего поколения — и в то же время как об авторе, в известном смысле преодолевшем советскую (инструментальную, повествовательную, погруженную в социальное) эстетику изнутри, что ни Кушнеру, ни Самойлову, ни даже Слуцкому не удалось. У Чухонцева почти нет приемов, прямо заимствованных из арсенала Серебряного века. Он не подражает ни футуристам, ни акмеистам. Лишь поздний Пастернак временами пробивается — да и то скорее на уровне сюжетов, а не интонации. Иногда Чухонцев учится искусству стиха у своих сверстников — прежде всего у Бродского, но всегда остается интонационно самостоятельным, а ведь главное, что абсолютно поработило десятки поэтов и сделало их безликими «бродскианцами», — это даже не стиховые приемы, а именно интонация. В несколько большей мере перекликается Чухонцев с Рейном (натуралистическим простодушием), с Бобышевым (в основном тематически), с Кушнером (в стихах на историко-литературные, «интеллигентные» темы). Как ни парадоксально, жители немецко-итальянской северной столицы оказываются ему ближе коренных москвичей. «Люблю я ленинградцев: мы родня, у нас болото, и у них болото». Но это лишь внешнее сходство. В основном же базис поэтики Чухонцева — это, казалось бы, честный мэйнстрим советской поэзии, это, если угодно, Твардовский; но — в отличие от автора «Василия Теркина», которого я вовсе не хочу принизить, — Чухонцев осознает место этой поэтики в широком культурном контексте и сложность самого контекста и играет с этой сложностью. И в результате его «неореализм» сам по себе также открывает перед поэтом новые и неожиданные возможности. Конечно, для любовной, к примеру, лирики он подходит плохо — любовные стихи Чухонцева сравнительно малоудачны; не слишком вдохновляют и его философские рассуждения. Но вот такое сочетание экзистенциальной остроты с натуралистической жесткостью — кому еще оно доступно? — и уж это-то настоящая поэзия:
Есть дальняя пристань, последний приют, где скорби не знают и мертвых не чтут. Кто был для единого слова рожден, тот ветром и пеплом рассеян, но он как кочет туда безголовый взлетел, а это, скажу вам, не худший удел.
Новая книга Чухонцева названа неожиданно и даже, пожалуй, эксцентрично. Как явствует из первого стихотворения книги, слово (которое так и не переводится) заимствовано из языка суахили. Такое проявление всемирной отзывчивости — возможно, реакция на крушение советской империи, к которому поэт среднерусской глубинки оказался неожиданно (неожиданно ли?) чувствителен. Он оплакивает ушедшее языковое и культурное многогоголосье, жалеет о репатриировашихся немцах («Вальдшнеп»), вспоминает былые кавказские пиршества:
Под тутовым деревом в горном саду В таком-то семействе, в таком-то году... ...Амо и Арсений, Хухути и я, И это не пир, а скорей лития.
Но при этом (в отличие от многих поэтов и своего, и более молодых поколений) он никогда не позволял себе в последние десять—пятнадцать лет примитивного обличительства, лицемерной «гражданской скорби», унизительных жалоб. Чувство истории в ее кровавой конкретности и хронологической безмерности всегда было ему присуще — вспомним его замечательное стихотворение 1970-х годов про школьного учителя и княгиню Ольгу или еще более раннюю «Репетицию парада» (1967). Сейчас это чувство прошло испытание.
Дивны дела твои, Немезида, в варварских ойкуменах мира. Огненный взмоет петух на Днестре и безглавый летит за Кодор, алым Кавказ окропится, и белая крыша поедет с Памира, вставит Макаров в обойму словцо и калашников дернет затвор, щелк — и весь разговор.
(Нельзя не обратить внимания на опять всплывший мотив «безголового петуха»...) В «Репетиции парада» Чухонцев выразил общее для многих в те годы чувство ужаса перед российской государственностью, преемницей которой считалась государственность советская: «...Видит Бог, до сих пор твой имперский позор у варшавских предместий смердит». Удивительно, что стихи стали пророческими: год спустя после написания стихотворения и сто семьдесят пять лет спустя после суворовского похода на польскую Прагу — советские танки пошли на Прагу другую. Но вот прошло еще четверть века, и поэт понимает: «...третья война мировая, в общем, проиграна малою кровью, и раздражение требует жертв». И все же он лишь холодно, со стороны, фиксирует это свое «раздражение» — оно не проникает в строку. Слом исторического времени обнажает его плоть. Настоящее и недавнее прошлое показывает свои архетипические прообразы:
...какие-то сфинксы в буденовских шлемах, с гранитными песьими головами, с прооротыми ушами, с рябыми брылами, и дикий дерет геловани пустыню царапками гробовыми.
Неуютный урбанистический мир 1990-х тоже проникает в стихи — и Чухонцев находит для него собственные и точные слова. Здесь хочется процитировать стихотворение полностью:
Стояла и не говорила, мычала, мыкалась с узлом, как древнеримская сивилла в огромном городе чужом. Хотел подать — на миг успела освободиться от узла, и руку бегло поглядела, а денег нищих не взяла. И узел даром развязала, открыв пустое, как бомжу, а большего не рассказала, и я уже не расскажу.
Это несовершенное стихотворение: непонятно, почему «как бомжу», да и «древенеримская сивилла» смущает — строка-то звенит, но какая же еще, если не древнеримская? В крайнем случае древнегреческая... Но при этом в стихотворении есть какое-то волнующее сочетание структурной законченности и внутренних зияний, недоговоренности. Как говаривала Ахматова, «есть тайна». Вот в чем уникальность Чухонцева: ему иногда удается писать практически «советские» (по поэтике) стихи — с тайной. Что, вообще говоря, оксюморон... Однако острее и сильнее всего голос поэта звучит, когда он обращается к привычной для себя тематике и к привычному образному ряду:
А березова кукушечка зимой не куковат, стал я на ухо, наверно, и на память глуховат. Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя: «Матерь Божия, заступница, в скорбех помилуй мя». В школу шел, вальки стучали по реке, и в лад валькам я сапожками подновленными тукал по мосткам. Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки, все хотел попасть в мелодию, но видно, не с руки, потому что жизнь копейка, да и та коту под зад, потому что с самолета пересел на самокат, молодость ли виновата, мессершмидт ли, медсанбат, а березова кукушечка зимой не куковат...
Не отнес бы я к особенным удачам поэта длинные сюжетные стихотворения, написанные «псевдогекзаметром». Сама по себе попытка поиска нового эпического стиха плодотворна, но когда Чухонцев выбирает «чистый нарратив», когда исчезает сопротивление материала, его обратный ток — получается хуже. Видимо, он (как, кстати, и Бродский, но по-другому) все же лироэпик, а не эпик. Поэтический диапазон Чухонцева довольно узок, но, может быть, и хорошо, что он не пытается его искусственно расширить. При невысокой продуктивности (книжка за десятилетие) не стыдно «повторять себя». Тем более что стихам приходится держать испытание сменой контекста; в данном случае они его, как мне кажется, выдерживают. А конкуренции со стороны эпигонов позднесоветской поэзии, которых не становится меньше и которые имеют успех у критики, бояться ему не надо: квалифицированный читатель предпочтет оригинал списку.
|