Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Страны и регионы
Города России
Страны мира

Досье

Публикации

напечатать
  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  
Олег Юрьев. Избранные стихи и хоры

14.11.2007
        М.: Новое литературное обозрение, 2004. — 220 с. — Тираж 1000 экз. — (Серия «Поэзия русской диаспоры»)
        У меня была мечта: взять одну строфу – желательно максимально невежественного автора – и сделать вид, что в этих строчках содержится код всей человеческой культуры, то есть раскрутить сообщение, содержащееся в неумело составленных словах, как если бы, скажем, инопланетный толкователь расшифровывал земную цивилизацию по немногим оставшимся от нее следам. Идея состояла в том, что сама форма стихотворных строк способна таким образом закодировать культурную информацию, что верно найденный подход может развернуть пространную картину, предполагающую ее культурологическое, социальное, историческое и эстетическое истолкование. Сейчас я понимаю, что в таком замысле, который, к сожалению, а скорее, к счастью, не осуществился, был тот порок, что я подспудно полагал, будто мне известно, по крайней мере, что такое поэзия, ну, или хотя бы поэтическая форма.
        Мой замысел основывался на знакомстве с творчеством моей московской соседки, получившей на старости лет отдельную квартиру и на радостях начавшей писать стихи – ко Дню космонавтов, к Женскому дню, к Первому мая, а потом и вовсе без повода – о весне, о чувствах. Я прочитал ее толстые тетради. Сперва смеялся и смешил какими-то строчками своих друзей. Затем задумался и брался доказать, что, если отнестись к поэзии моей соседки как к культурному коду, то информация, которую из нее можно извлечь, – бесценна.
        Подвох ждал меня не со стороны дилетантских стихов: здесь всё, как я и предполагал. Сюрприз ждал меня, когда я внимательно прочитал стихи Олега Юрьева, впервые собранные в удовлетворительном объеме в изданной в 2004 году книге. Я на какое-то время был дезориентирован вовсе, как будто меня лишили способности различать верх и низ. Я перестал понимать, что такое лирика, и, хотя нет традиции, с которой стихи Юрьева порывают, как и нет, на мой взгляд, такого поэтического явления, которое было бы неведомо стихам этого автора, в них есть такая ускользающая от формулировок новизна и необычность, что не только оторопь, но порой и страх пробирает: кто мог так отчетливо надиктовать этому человеку строки, наполненные почти запредельными смыслами? Это поэт, но какой-то другой поэт.
        Елена Шварц, обдумывая особенности своих стихов, с удивлением замечает, что в них наличествует так или иначе весь словарь: даже ребячий тест на «бегемота» ее лексикон выдерживает. Можно поражаться тому, какие лексические зияния находишь в стихах Олега Юрьева, вернее, каких привычных слов там можно не встретить! Существует попытка соотнесения видов литературы с грамматическими категориями, согласно которой лирика идентифицируется с первым лицом, драма – со вторым, а эпос – с третьим лицом единственного числа. У Юрьева редкое стихотворение открывается словом «я», и к концу сборника частота его употребления еще снижается. Второе лицо часто служит в качестве субститута первого, один раз автор обращается «на ты» к новорожденному сыну, а далее самое близкое «ты» – разве что жизнь («Вот как, жизнь?.. ты напиток любовный?..», или: «Я вспоминаю жизнь на мы«, или: «О, жизнь пережидать, как Бога звать на Вы»). И, кажется, ни разу «на ты» с женщиной. Даже стихи, явно обращенные к жене, не содержат никакого местоимения, а написаны, скорее всего, для того, чтобы оба поэта могли полюбоваться нравящимся им и редко употребляемым словом «завой».
        В стихах Юрьева читатель не найдет ни одного всхлипа, ни одной интимности, даже ни одной, хотя бы и окрашенной в иронические тона, лирической увлажненности (разве что «...и хоть бы прошло это лето»).
        Чтобы сразу было понятно, о чем я собираюсь говорить, вслушаемся и всмотримся в «Хор на слух и зренье»:
       
        строфа
        Лязг дождя и шуршанье снега,
        Скрежет шероховатых градин –
        Вот и все, что пока что с неба
        Услышано было за день,
        А не услышано было за день:
        а) Пэанический блёкот дядин;
        b) Стук-пристук трамвайных гадин,
        Рассевающих гроздья сверку;
        с) Урчанье воздушных впадин,
        С трубным дымом прошедших сверку;
        d) Церковный скрипучий складень...
        – Это все неслышимо сверху.
        антистрофа
        Резкий луч облаками скраден,
        Свернут в розу, на радость Гафизу, –
        Это все, что пока что за день
        Услежено было снизу,
        Но не услежено было снизу:
        а) День разнимает земную линзу;
        б) Верхняя створка с солнечной слизью
        Меркнет во гнутый мрак уводима;
        в) Сдается таянью, сгрызу
        Верхняя смутно-кривая льдина;
        г) Ангел с кожей срывает ризу...
        – Это за день неуследимо.

        Предположим, что мы услышали и увидели всё, что нам продемонстрировали, предположим также самонадеянно, что мы осознали всё, что нам показали и дали услышать. Задумаемся же теперь, кто это нам рассказывает, откуда он смотрит, «куда он поет», если цитировать Юрьева, где он слышит и почему ему это дано: ведать то, что неслышимо (кем?) сверху, различать то, что для людей неуследимо? Небесный реестр, представленный латинскими обозначениями (a, b, c, d), говорит нам о том, что сверху нечувствительны к человеческой деятельности: там не знают ни стихов, с которых начинается список культурных функций («пэанический блёкот дядин»), ни техники, ни загрязнения среды, ни даже обращений к Богу. Снизу же, согласно списку, пункты которого обозначены кириллицей (а, б, в, г), не осведомлены о нестерпимой разъедающей силе небес, о беспристрастной беспощадности этой силы, – это неуследимо, потому что скраденная облаками резкость луча позволяет лелеять и колыхать розу Гафиза.
        И я тут же беру все свои слова назад, потому что ничего объяснить нельзя, потому что сказать то, о чем говорят стихи Юрьева, можно только стихами Юрьева: разъяснение смысла меняет смысл, и смысл есть только в том, как это сказано. Как бы загадочно, таинственно или двусмысленно ни было высказывание, оно имеет только то значение, которое обретает в своем единственном воплощении. Здесь нет ни одного лишнего слова, нет ничего притянутого к рифме, ничего вбитого в размер, даже точки над ё, факультативные для русского письма, нигде не кажутся избыточными. Сказано единственно возможным способом, уникальным ритмом, точным, хотя подчас и непонятным (при всей его твердой ясности) языком. Не знаю, живет ли писатель Олег Юрьев внутри русского языка или же сам русский язык выражает себя посредством Юрьева (вероятно, и то и другое), но это еще к тому же идиолект, и если я порой не умею разобраться в выборе слов, то я все же уверен, что выбор точен, но я, по всей видимости, слаб во владении этим идиолектом. «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу», как сказано в пушкинском оригинале, хотя здесь подойдет и версия Жуковского: «темный твой язык учу». Все-таки пушкинский вариант предпочтительнее, потому что язык Юрьева не темен, а только лишь не полностью читателем (мною) освоен.
        Здесь вовсе не лингвистическая проблема и не вопрос только эстетики и поэтики: Юрьев никого и ничто не пожалеет – менее всего самого себя, – но не ради красного словца – какой бы технически виртуозной ни представлялась его поэзия (в этом смысле она столь же безупречна, сколь и ненавязчива). Его миссия осознана им в полной мере: он передает вполне определенное послание, передает его наизусть – и подчас, должно быть, полагая, что передает всуе, – но он никогда не собьется: текст доносится им безошибочно. Пророк? Я думаю, он улыбнется, если при нем произнести это слово. Он не Исайя и не Орфей, хотя, судя по всему, мог бы быть и тем и другим. Послушайте, не продерет ли мороз по коже:

        Сколько будет ещё длиться этот вечер-до-войны,
        Сколько ещё будут литься щебетанья и щелчки,
        Сколько виться ещё будут ангелочки сатаны –
        Наконечники без копий и воздушные волчки?
        Я – верёвка в вашем доме, я – шкилет у вас в шкафу,
        Я – неношеная шуба в шкапе запертом у вас,
        Тишину и негу мира вам не кинуть на фуфу,
        Тишина и нега мира дотлевает, как фугас.

        Сказавшего это не побьют каменьями, как побивают пророков, потому что не с толпой говорит этот оратор, хотя вроде бы и дразнится: «я – шкилет у вас в шкафу»; но те, для кого эта речь внятна, конечно, не забудут ее и, разумеется, вспомнят, коли доведется, о времени, когда эти слова прозвучали, и из чьих уст.
        Любители стихотворной речи ожидают найти в стихах житейские ситуации, применимые к собственной биографии, и, благодарно узнавая себя, затверживают полюбившиеся строки и щеголяют ими перед дамами, мужественно обнажая перед ними былые сердечные раны – с помощью как бы чужих, но в то же время как бы и присвоенных откровений и всхлипов. Кажется, единственный вздох, который я обнаружил в сборнике стихов Олега Юрьева, – «и хоть бы прошло это лето!» («Письмо с моря», июль 1999). Но ни к чьей биографии, кроме авторской, эти стихи неприменимы, и даму ими не обольстить:

        Я вышел из дому, лет десять тому,
        И шел по отливу на белую тьму,
        И я уже около где-то.
        И ночь пустотою одета.

        Как резко своеобразен язык Юрьева, так и взгляд его – особенный, какой-то космический. Он, кажется, способен увидеть сразу всю землю, целиком: «В польше и дальше» ... «В льеже и ниже» ... «В небе и выше» ... «От карлсбадской грязи до курильской гряды»... «А от саклей саксонских до скал столбовых»... Как у Гоголя в «Страшной мести» – «стало видимо во все стороны света». Жутковато. Автор понимает это и предупреждает: «Не гляди, коль решиться не хочешь ума... И сюда не гляди, коль ещё не обвык»...
        Я подумал, что, может быть, напрасно я говорил о своеобразии языка и взгляда Юрьева, потому что то же следовало бы сказать о его слухе, да что там – обо всех пяти чувствах, которые у него, конечно, такие же, как у прочих человеческих существ, да вот – не такие же! Персональные перцептивные особенности автора блистательно описаны им в стихотворении «Шестое», где пяти известным органам восприятия посвящены свои пронумерованные строфы и где после цифры шесть – пробел. Почитаем вместе.

        1.
        Стихи: – сизомяс-оковалок
        в распаханной тверди ртяной... –
        бывало ж и я отмывал их
        щекочуще-горькой слюной,
        2.
        и влизывал липкие дрожжи
        в каких-то еврейских ежих,
        и перья расслуенной кожи
        пупырками тёрли язык: –
        любовь? – ею пахнет в рыбмаге
        в синеющих полосах жесть;
        прожёлченной этой бумаги
        полжизни не пережечь...;
        3.
        полжизни я знаю наощупь,
        руками, загрёбшими тьмы:
        осеннюю влажную ощепь,
        змеиную осыпь зимы: –
        что дом? – просто камень змеиный
        у однобережной реки:
        подъёмы и въёмы, краины,
        царапины и узелки –
        шершавый под тонким зализом,
        весь медленно-плоский, что шар, –
        он ухал подмоченным низом,
        подмошенным верхом шуршал,
        4.
        но всё, что услышал я, неслух, –
        как некто заперхал и сник:
        скрипяший передник на чреслах –
        что, рыбник? змеёвник? мясник?
        молчание звука не краше ль,
        раз в нём окончанья слышны? –
        коль смерть – ледериновый кашель
        и похруст на дне тишины;
        5.
        но Бог – голубые приливы
        ко зрительным нитям в мозгу
        за ртутными ртами оливы
        совсем на другом берегу –

        Все начинается со стихов – не тысячи тонн словесной руды изводятся единого слова ради, а кусок сырого мяса отмывается во рту щекочуще-горькой слюной («Сколько сглотнул я оскользкого мяса, – говорится в другом стихотворении, – Сколько струящейся соли вдохнул / Прежде, чем олово смертного часа / В якорь бессмертного часа вогнул»).
        Вкус и слюна подталкивают следующую перцепцию: от вкуса мы переходим к обонянию, от стихов – к любви, потому что еврейские ежихи (прошу оценить дерзновенную отвагу образа) научили различать этот запах в рыбной лавке, и «полжизни» мало, чтобы прожёлченную рыбмаговскую бумагу пережечь.
        Часто Юрьев использует одно и то же слово в разных контекстах, превращая его в два разных, омонимически звучащих и поэтому рифмующихся. Полжизни из строфы об обонянии переходит в другие полжизни, которые автор знает наощупь, и мы передвигаемся к исследованию осязания, описанного через восприятие дома. Отметим многочисленные как бы ощупывающие приставки к словам, превращающие подчас эти слова в незаметные неологизмы (ощепь, осыпь, подъёмы и въёмы, зализ, подмоченный, подмошенный). О доме говорится, что он – змеиный камень у «однобережной» реки, и он шуршит подмошенным верхом.
        Возникающий шелест переводит нас в область слуха. Здесь скрипит передник на чреслах у некоего действователя, который связан с предыдущими перцепциями, – по слуху точно неопределимыми, но рыбник ассоциируется, конечно, с запахом и любовью, мясник – со вкусом и стихами, змеёвник – с осязанием и медленно-плоским, как шар, домом. Но звук, поскольку его длительность наиболее очевидно ограничена во времени, вызывает тему умирания и смерти, а с нею и мысль о превосходстве – не тишины, нет! – но молчания звука!
        Тема смерти приводит к мысли о Боге, и осмысление способности человека зреть благоприятствует появлению этой мысли. И смотрите, как меняется субъект действия в описании этой возможности восприятия мира. До сих пор активно функционировал человек: я отмывал, я влизывал, я знаю наощупь, всё, что услышал я, неслух. Теперь «я» – лишь пассивный участник действа, лишь приёмник, улавливающий сигналы, не зависящие от его воли: это «Бог – голубые приливы ко зрительным нитям в мозгу». Но тут у однобережной до того времени реки чудесным образом возникает другой – и даже «совсем другой» берег. И вот оно – уже вовсе не плоское – пространство, и чувства упорядочены и иерархически размещены, – и шестое...!
        Нет, цифра 6. с пробелом после себя – это не умолчание и не молчание Будды. Это – несказбнное! А несказбнное самым радикальным образом отличается от не-скбзанного, потому что в данном случае сказано всё, что требуется, и это шестое описано в каждой предшествующей строфе, так как без этого шестого ни одна строфа ни этого, ни всех других стихотворений Юрьева не была бы написана, без этого шестого и другие пять не были бы опознаны и выявлены.
        Я не стану утверждать победительно, что нашел ключ к словесному творчеству Юрьева; это уже неоднократно пытались сделать те, кто с поэзией в более коротких, чем ваш покорный слуга, отношениях (см., например, Елена Шварц. «Слепая пчела»; Михаил Айзенберг. «Твёрдые правила»). Мне достаточно понять, что стихи, которые мне почти безотчетно нравятся и которые так существенно отличаются от известных мне поэтических матриц, возникли при участии того несказбнного, что у большинства людей (и у меня), как и у большинства поэтов, отсутствует; не потому отсутствует, что атрофировано, а попросту потому, что не дано. А было бы дано, так давно бы уж сформулировали, это же так просто: «Бог – голубые приливы ко зрительным нитям в мозгу».
        При том, что редкое стихотворение у Юрьева начинается с «я», это местоимение занимает не последнее место в его поэзии. Дело в том, что «я» – чаще всего подлежащее в большой сложносочиненной конструкции, то есть одно из субъектов, и не всегда главное: есть экспозиция с другими действователями, не вытесняемыми появлением я, но остающимися подчас в самом средоточии лирического(?) повествования. Правда, эти субъекты – чаще всего персонажи космического масштаба: небеса, зима, гроза, море, возвращенный рай, потерянный ад, народы, страны, города – и почти никогда: собеседники, партнеры, соучастники лирического чувства, излучатели флюидов и ферамонов.
        У Юрьева не используется заклинательная сила поэзии, и не потому, что он этой силой не обладает, напротив, ему она слишком подвластна, чтобы он захотел ее на что-нибудь употребить. Но зато так существенна его воля, что он, может быть, сам того не замечая, не позволяет применения к «я», да и не только к «я», пассивного залога – все действуют по большей части собственным разумением (или неразумием).
        Я упоминал уже о своем беспомощном чувстве утраты ориентиров, о неразличении верха и низа, начала и конца и т. п. Юрьев впрямую причастен к такой утрате ориентиров, потому что в его стихах верх и низ зачастую меняются местами, время, как и пространство, могут развернуться в другую сторону, как это делает вода: «когда ни вернётся пустая волна», «на волны попятный выпят», «по плоскому дну обратной реки». С волной это, может быть, и постижимо, но вот представьте себе «обратный Арарат»! Как известно, к вершине этой горы пристал во время потопа Ноев ковчег, и Ной выпустил голубку с ожиданием вестей об обнажившейся суше. В стихах у Юрьева – противоположное:

        Земля, привставшая (вся в этих лунных пятнах)
        На обмякающие цыпочки соцветий,
        Вестей обратных ждёт. Но нет вестей обратных
        Ковчегу, пущенному по суху столетий.

        Есть у Юрьева и другие обратные и возвратные вещи, события и даже чувства: «Только и видит обратное зрение ясное дотемна...» Даже рай и ад могут быть не только потеряны (а потеря ада еще и оплакана), но и возвращены и «возздравствованы», более того – их можно по собственному желанию посещать и покидать, над раем же, в котором снег, можно пролететь (полагаю, впрочем, что только Юрьев и может) на самолете:

        В раю, должно быть, снег. Единственный в нём житель –
        в пальто расстёгнутом и мёртвый Аронзон.
        В раю, должно быть, снег. Я был над ним пролётом.
        В пыли иллюминатора косой стеной он рос.
        Но из подмышки перистой пунктирным пулемётом
        его отрезала цепочка чёрных роз.

        Вообще возвратно-попятное, наоборотное движение настолько важно для Юрьева, что он не шутя примеривает его и к своей собственной жизни:

        Я родился старик, я прочь уйду младенец
        Без знанья и казны, и страха, и стыда...
        Не-е... не в земли испод – весь в узелках – оденешь –
        меня – Но в тьму сию, где слово, где вода...
        . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
        Так страшно – мало жить и не поспеть свернуться,
        И листья гладкие раздать на гной земле,
        Под вскриком времени на полпути споткнуться,
        Раскрытой книжицей остаться на столе.

        Эти несколько сгущенных строк развернуты в «шестиугольной книге» Юрьева «Франкфуртский бык». И, хотя прозаическое повествование не имеет «тесноты поэтического ряда» (в терминологии Тынянова), здесь, как и в поэзии Юрьева, нет ни одной избыточной буквы (см., например, одну из лаконичнейших и одновременно энергичнейших фраз этого нарратива: «В окна сильной нагретой полосой входил наклонный запах деревьев и камня»). Вот начало рассказа: «Гольдштейна привезли с горы уже стариком и сложили на руки смеющимся рыжим нянькам». В конце же нянька высоко поднимает перед собой младенца Гольдштейна, и он – «единственное, что и мог сделать, – описал бесцветно и безуханно её растопыренный фартук». Между этими двумя эпизодами – сгущенная передача основных впечатлений человеческой жизни, взятых в обратной перспективе.
        Но есть, как мы помним, «обратная река», по высохшему руслу которой можно выбраться равно из ада или рая. Я прошу возможного читателя этих строк раскрыть книгу Юрьева и полностью перечитать «Хор предпоследнего похода», который мне представляется одним из лучших стихотворений ХХ века, сопоставимым с мандельштамовским «Неизвестным солдатом». Приведу только две последних строфы:

        Опять мы уходим из рая,
        Не выдавив гной из пупа.
        Хохочет пернатая стража:
        Шалишь, говорит, гольтепа.
        Стучали по днищу приклады,
        И скатки сползали с хребта,
        В скрипучих бадьях мы наверх поднимались.
        Была впереди темнота.
        Когда по раскрестию глиняных рек
        Из рая они уходили,
        Проржавое мясо с надорванных лиц
        Стекало за ворот шинели.
        Солдаты шагали по руслу реки
        И что-то неладное пели –
        И были улыбчивы их голоса
        И волосы гладки от пыли.

        Этот мир и тот, потусторонний, разделены рекой – это понятно. Древние называли эту реку (реку забвенья) Стиксом. Но «испытатель русских рек», открывший к тому же, что забвенья нет и никогда не будет, знает другое название этой реки:

        Ведь взошёл я по всем теченьям,
        Русских рек я коснулся всех
        За единственным исключеньем.
        Да, лишь только одной из них
        Мне покуда нельзя касаться,
        Потому что чужой двойник
        Может в зеркале оказаться,
        Потому что когда-нибудь,
        На истёке последней дневки,
        Мне придётся ещё хлебнуть
        Чёрной водки из чёрной Невки.
       
        В мифологии Юрьева река, разделяющая миры, – это, конечно, Нева, как и обратная река, по плоскому дну которой «в пустых плоскодонках скользят старики возздравствовать рай возвращённый«. В толпе прибывших мы видим и поэта, который сообщает нам:
       
        И в зимнем дворце, и в летнем саду
        в две тысячи сорок лохматом году
        в служебном подъезде у арки
        лежат на меня контрамарки.
        Я старый билет не снёс на возврат,
        поэтому мне и привратник не брат –
        и поэтому в литерном ряде
        мне скучать о потерянном аде.
       
        Не станем разбираться в том, что здесь рай и где здесь ад, отметим лишь еще раз, что обратное движение возможно, подобно тому как возможно обратное зрение, а также и жизнь вспять. Как сказано у гениального Введенского: «Чтобы было всё понятно, надо жить начать обратно». Однако же прямая перспектива, встречаясь с обратной, вызывает сшибки, которые могут быть и болезненными. Мы уже заметили, что в зеркале может оказаться чужой двойник. Еще в ранних стихах Юрьева впрямую говорится об опасности обратного изображения = отражения в зеркале («Зерцало»):
       
        ...страшней не что плодишь,
        В углах и плоскостях ища кормилиц, –
        Страшнее нет, чем: в зеркало глядишь,
        А там, на дне, одно – однофамилец.


        Или – еще страшнее – при вертикальной сшибке:

        А когда настанут сроки падать небесам,
        Не сойдутся эти строки: что ты есть и что ты сам...
       
        Единственный аналог такому разнообразию углов зрения можно наблюдать в старинной живописи, в особенности в русской иконописи, где столкновение различных точек зрения породило такое явление, как «иконные горки» (см. об этом у П. Флоренского и Л. Жегина). Мне кажется, что эта аналогия не случайна, и я осмелюсь сформулировать вопрос: а не является ли поэзия Юрьева по сути поэзией религиозной? И сразу же вслед за этим вопросом сделаю признание, что его формулировка самого меня привела в некоторое смущение, и ответить на этот вопрос мне смелости уже недостанет. Струсив, спрячусь опять за Юрьева – ему отваги не занимать. Последние процитированные здесь строки взяты из «Стихов о небесном наборе»:
       
        Думал, я всецело соткан Божьим пауком
        С этим страшным и коротким, с этим русским языком –
        Оказалось – только сверху паутинка, связь,
        А внутри проходит сверку оттиск-свет и оттиск-грязь.
        Не проденешь к синим звёздам мреющую нить:
        Разворот навеки свёрстан, ни строки не изменить:
        Там в обратных (курсив мой. – В. Б.) начертаньях, в паровом свинце
        Всё. И лучше перестань их проверять – они в конце.
       
        Как хорошо понятно мне это чувство слитности поэта с родным языком, как понятно представление об участии Бога в создании такой неразъемности! Помню, как поразило меня признание Цветаевой в том, что ей все равно, на каком языке писать стихи, потому что язык поэзии не-национален. Юрьев не пишет стихи на иностранных языках, хотя доказал, что проза на немецком ему под силу. Но вот и он как будто утверждает, что есть некий небесный набор, для которого национальный язык – лишь второстепенное средство.
       
        Ну а ты – листок всего лишь, пробная печать.
        Что ж ты сам себя неволишь знак за знаком различать?
        Что ж ты сам себя морочишь, корчишь немо рот? –
        Ничего ты не рассрочишь, лишь испортишь разворот.
       
        Все же послание, которое поручено передать нашему поэту, передается им на русском языке, и я счастлив, что могу это прочитать и даже взяться за интерпретацию записанного.
        Говорить что-либо еще после сказанного не считаю возможным, хотя в сборнике нет ни одного случайного или не важного стихотворения, и следовало бы подробно обсудить каждое. Я как бы разобрал на части собранное в хронологическом порядке и свинтил все по собственному разумению – и, конечно, с потерями. Тешу себя тем, что в следующий раз я все это свинчу иначе.


  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  

Герои публикации:

Персоналии:

Последние поступления

06.12.2022
Михаил Перепёлкин
28.03.2022
Предисловие
Дмитрий Кузьмин
13.01.2022
Беседа с Владимиром Орловым
22.08.2021
Презентация новых книг Дмитрия Кузьмина и Валерия Леденёва
Владимир Коркунов
25.05.2021
О современной русскоязычной поэзии Казахстана
Павел Банников
01.06.2020
Предисловие к книге Георгия Генниса
Лев Оборин
29.05.2020
Беседа с Андреем Гришаевым
26.05.2020
Марина Кулакова
02.06.2019
Дмитрий Гаричев. После всех собак. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2018).
Денис Ларионов

Архив публикаций

 
  Расширенная форма показа
  Только заголовки

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service