следующая публикация . Все публикации . предыдущая публикация  |
Счастливый пленник стихотворства
|
Анатолий Добрович. Монолог. Тель-Авив, 2000, 162 стр. Анатолий Добрович. Линия прибоя. Иерусалим, 2003, 155 стр. Сначала должен приватно оговориться. В конце концов, два полноценных стихотворных сборника — мое первое знакомство с поэзией Анатолия Добровича. Думаю, что во многом исчерпывающее. Ведь это не подборка в журнале или выступление на литературном вечере, а две сотни стихотворений, созданных на протяжении почти полувека, и два десятка песен (к одной из книг приложен компакт-диск). Когда отношения, обозначаемые формулой «читатель — поэт», строятся на столь внушительном фундаменте, они невольно перерастают формат поверхностного впечатления. Это уже целая история, можно сказать, погружение, и, как ниже выяснится, вполне благодарное. Поэтому сначала чуть-чуть из жанра комнатной философии, касающейся пристрастного чтения поэзии в наши дни. Не просто стихотворных текстов, а именно поэзии, когда ведем речь о трудах человека, через которого, говоря словами Чуковского о Блоке, непрерывной струей идет какая-то бесконечная песня. В свое время поняв (без умозаключений, но вполне явственным озарением) и впоследствии живя с пониманием, что за талантливыми стихами того или иного твоего современника действительно стоит душа их автора, выражающая свое таинственное существо; стоит неповторимая личность, в коей она держится; стоит описываемый, но непознаваемый мир, частью которого она является, и, наконец, стоит новая стихотворная музыка, новая просодия, — так вот, с какого-то момента стараешься свой собственный, однажды устоявшийся круг чтения не расширять. Понимание этого, конечно, приходит не сразу, но когда-нибудь да приходит 1. Ведь здесь, на этом поле, ты уже давно не почитываешь, но принимаешь в себя. Иными словами — оставаясь то вольным, то невольным читателем всего и вся (в силу профессии и привычки), накрепко помнишь: проверенный временем и любовью личный стихотворный багаж и так давно в перевесе и на тот самый необитаемый остров лишней книги брать не след. Вспыхнувшее и неостывшее чувство, благоприятствующие обстоятельства жизни, случившееся открытие, долговременный поиск, переплавленный в выбор, — вот малая толика ингредиентов того почти ежедневного жизненно необходимого душевного блюда, которое в домашней обстановке принято называть нелепым выражением «мои любимые поэты». И каждый знает свой список. У меня он тоже есть, и оглашать его я не тороплюсь. Некому, да и особенно незачем. Итак, приняв в себя — в разное время — чужие поэтические миры, сделав их своими, вступив в меняющуюся, но непрерывающуюся связь, подталкиваешь себя к признанию: все, больше Боливару не вынести. Это если по-честному. Что не отменяет рецензий, откликов и впечатлений. Даже самые всеохватные литературные критики и редакторы, самые «всеядные» читатели-зрители, «подсевшие» на литературные вечера и встречи, я думаю, хорошо знают, где проходит граница между интересом-любопытством и однажды обретенным-привитым. К тому же я почти уверен, что знаменитая формула из французской философской сказки «работает» в обе стороны: ты отвечаешь и за того, кто тебя приручил. Потому-то мы так ревнивы к своим любимцам-стихослагателям: их взлеты — и наши взлеты, их неудачи — наше горе. И если мы научились не сотворять себе кумиров, не встроились в когорту поклонников (это часто случается и хорошо прослеживается на так называемых «бардовских» примерах), нашу связь следует признать долговечной и таинственно взаимной. Или не о каждом из нас писала Ахматова, сравнивая с закопанным кладом? О трогательности этих отношений я и не говорю. Зная или догадываясь о слабых, например, черточках своих писателей (речь тут о поэтической части их жизни 2), мы не любим, когда их хают со стороны. Что можно Юпитеру, то недозволено быку. Это как с отцом-матерью или родимым отечеством. Позвольте мне быть необъективным, ну и так далее. Однако, несмотря на «застывший» круг художественных привязанностей иных из нас (к коим отношу себя), мы не чураемся нового доброго знакомства. Но перерастет ли оно в отношения, в ту самую связь «поэт — читатель»? «Осваивать» Добровича оказалось непростым делом. Литератор, имя и стихи которого до поры были (да и остаются; сомневаюсь, что в Россию доехало из земли обетованной более десятка экземпляров) достоянием — воспользуемся метафорой Ю. Кима — тех нескольких московских кухонь, выпустил более чем странные сборники с точки зрения композиции. Им бы стать представительскими, удобными для знакомства, ан нет: «Линия прибоя», вышедшая через три года после «Монолога», несет загадочный подзаголовок «Стихи разных лет, не вошедшие в сборник «Монолог»«. Почему они не вошли — не ясно. Если воспользоваться определением «душевной энергии», в «Линии прибоя» оказались тексты чрезвычайной силы и отделки. Под каким спудом они томились? Непонятно. Помимо прочего, в сборниках не указан тираж. И видишь вдобавок, что первая книга, выстроенная по строго хронологическому принципу, где за привязанным к определенному историческому периоду стихотворным циклом следует своим чередом новый строгий цикл, — абсолютно не монтируется со второй книгой. В ней, несмотря на разделы-главы (каждая с оригинальным названием), хронология нарушена, и за метрическими стихами 2001 года, посвященными событиям 11 сентября 3, следуют четвертьвековой давности белые стихи о композиторах и музыкантах, родившие в душе поэта экстатический отклик, сопряженный с внутренним диалогом:
...Эти непостижимые люди (а люди ли?) делают из нашего мира — храм, и в нем они — священнослужители, проводники в иное.
Погоди-ка, разве ты в Бога веруешь? Чего ж ревешь, дурак, если Его нет?
Чтобы закончить с композицией, я лишь смогу посочувствовать тому читателю, которому выпадет для знакомства только одна из двух книг: для полноты картины нужны обе. ...Очевидно, в каждом настоящем поэте живет, зреет и взрывается, разламывается сам собой, чтобы в новом стихотворении снова сложиться, — сокровенный мучительный конфликт. Судя по стихам, Добрович мучается именно той темой, что прорвалась рыданием в приведенном выше финальном двустишии. Его герой терзается безграничностью, мучается «чередой трансформаций» и «блеском откровений», но, не постигнув Замысла, не может смириться:
...Нет, не вижу Бога царем сообществ, где постройка стоит на сваях презренья. Нет, не вижу Бога создателем мира, где живое мучит и жрет живое!
(«Ди меола»)
А дальше — удивительная строка и мысль, которая не встречалась мне никогда и нигде: «Помолюсь... желанию быть прощенным». Анатолий Добрович — театральный человек, во всяком случае, был им. Взявший в руки гитару (а иные из его песен — это отличные поэтические тексты) всегда окружает себя какой-то аудиторией, а она в России у автора — была. И была благодарной. Но чувство сцены у него — это не только внешние обстоятельства большой части жизненной судьбы. Это и важнейший внутренний образ. «Словно застыл на отметке «под сорок» / истинный возраст. И жизни внавал. / И не во всех еще масках-персонах / я побывал» («Из писем к другу»). И страшнее, мучительней — в стихотворении, давшем название первой книжке, — он кается в том, что «сделался подобием театра бродячего». Взывая к Отцу Небесному, он утверждает, что не ищет прощения, что боится лишь одиночества и в то же время молит именно о нем — через точное, почти диагностическое признание:
По трусости приветлив я. И добр по слабости. По глупости умен. И даже исповедуюсь — в театре. Дай занавес и загони мой дух в мой собственный мешок, в мою тюрьму! Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
Два года назад наше телевидение впервые показало последнее, записанное в 1992 году интервью актера Евгения Леонова. Зритель знал, что незадолго до того артист был даже не при смерти, а скорее за жизнью. Несколько недель он лежал в коме, потом ему в Германии сделали сложнейшую операцию, и потом — уже измененный — он еще играл и играл свою бессмертную роль в «Поминальной молитве». Интервью записывалось где-то в фойе театра, Леонов сидел, подперев ладонью голову, говорил неторопливо и тихо, как-то очень по-домашнему, чуть-чуть подшучивал над собой, над самим жанром «телевизионной беседы», в котором он, совсем немедийный, как сейчас принято говорить, человек, оказался. И периодически обращался к не отпускавшей его теме возвращения. Видно было, что она его не отпускает. Я записал это интервью на пленку и переписываю фрагмент из него дословно, со всеми паузами: «...В общем, я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть, так... Потому что я теперь стал верить... (длинная пауза)... не в Бога, я так переделаться быстро не могу... А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть... прощение». Я, помню, услышав, застыл. Кто продиктовал ему этот простой и сильный духовный посыл, как будто выхваченный из проповеди священника, кто? Как и откуда это вырвалось? В некоторых поздних стихах Добрович прорывается, приближается к той ясности сознания извечного «конфликта» поэта с надмирным, которую когда-то так просто запечатлел в своей стихотворной «Беседе» Семн Липкин:
— Я и верил в Тебя, и не верил в Тебя, И не в том ли я грешен, свой дух погубя?
— Уходя от Меня, ты ко Мне приходил И, теряя Меня, ты Меня находил.
В те счастливые мгновения, когда Анатолий Добрович или его альтер эго приходит, — из-под руки вылетают беспощадные и замаскированно-простодушные стихи, прочитав которые удивляешься совсем по-старинному: они как будто были всегда и живут сами по себе. Несмотря на всю их «домашность».
...Мне надо в секцию у-шу. Я вял, сутул и невынослив. Я плохо голод выношу. Я отношу дела на после. Я кто? — Стареющий еврей, гораздый становиться в позы. Читатель ждет уж рифмы «слезы»? Вот-вот. Лови ее скорей. Я не отзывчивей трески. Сребролюбив. К друзьям завистлив. В моих стихах так мало мысли, что срам печатать их, стишки.
Я говорю себе: терпи. Своих, чужих. Жару, простуду. Жену-пилу, себя-зануду. Лишь весть Господню не проспи. А весть — она и есть: «Терпи». Я буду, Господи, я буду.
(Из цикла «Род возвращенья», 1988 — 1999)
В эти же времена Добрович создает виртуозно-громоздкий верлибр, начинающийся словами «Я легко уменьшаюсь до муравья или комара, я побывал / ими в прежней жизни, я верю в прежнюю жизнь...». В этих сюрреалистических стихах он пишет о том, что в прежней жизни был сперва человеком, а потом уже насекомым и что именно среди насекомых перестал-де «верить в Бога всеблагого». Бытование термитных и впрямь чудовищно: начинять живую добычу чужими личинками, чтобы они в ней росли и питались качественной плотью, — ужасно! А самки многих млекопитающих, в экстремальных ситуациях пожирающие своих детенышей? А земноводные? Кстати, интересно, знает ли Добрович, почему, с православной точки зрения, называть домашнее животное человечьим именем — грех? Но Бог с ними, с термитами. В этом талантливом, энергичном стихотворении вся вторая часть посвящена тараканам — тому, что, например, морим мы их с тем же (!) чувством правоты и необходимости, с каким... нацисты травили евреев. Ни много ни мало. И в довершение автор, то бишь лирический герой Анатолия Добровича, старательно и долго смывает струей горячей воды забредшего в ванну прусака. Сработанности этого пассажа и накалу самобичевания позавидовал бы Василий Розанов (который хвалился в одном из своих «коробов» милосердным вылавливанием тараканов из умывальника):
...Я долго не перекрывал воду, чтобы она настигла и сожгла его там, внизу. Меня трясло: от сознания своего могущества и в то же время от живейшего сострадания. Бог всемогущ, это правда, но не всеблаг, Он сострадает садистически. Возможно, Он тоже был насекомым — в Своей прежней жизни.
Какое дотошное описание и какой финальный сюрприз! Зато вот в не менее сюрреалистическом раннем стихотворении «В углу подвала» поэт сострадает без всякого могущества и садизма: он жалеет картофельные тяжи, дрожащими головами лезущие к свету от своих сморщенных стариков-картофелин:
...»Не брезгуй, человек, не уходи! Они живые, это наши дети. Мы долго их держали у груди, но нам истлеть, а им — пожить на свете. Ты приглядись: они милее всех. Не повреди их, Бога ради...»
Я не ушел. На корточки присев, побеги тоненькие гладил.
(Из цикла «Подоконник», 1955 — 1962)
Сейчас я выскажу одну свою давнюю и очень несправедливую по изложению мысли догадку. Поэты и актеры весьма между собой схожи. Чем? Грубо говоря, своеобразной ущербностью логики и интеллекта. Образный (игровой) дар — в отличие от аналитического — вступает с этими двумя субстанциями в весьма причудливые отношения. Они в нем — как бы сказать? — дремлют, что ли. Дар — их — сильнее, он забивает собой всё и всё берет на себя. И носитель этого дара, зная себе цену, подлинной силы своей не сознает. Актер-интеллектуал — это, в общем-то, нонсенс. Или — редкость, если хотите. Нечто похожее и с поэтами: дополняя недавнюю мысль Вл. Губайловского, я уподоблю их рыбакам, оцепенело глядящим на поплавок: клюнет — не клюнет? А вот духовное (как, впрочем, и поэтическое, когда клюет!) прозрение не бывает глупым: оно всегда высоко, всегда над. В стихе срабатывают, как мы знаем, одновременно — и мысль, и образный ряд, и музыка, с которой следовало бы начать это перечисление. И если выходят сильные стихи — в них (ближе или дальше) проступает надмирный отсвет. Посреди нелицеприятных пушкинских помет на «Опытах» Батюшкова имеется и знаменитый восторг италианскими звуками. Собрат по перу здесь назван, как помним, чудотворцем. «Есть мнение», что поэт, поющий некоторые свои стихи, — не совсем поэт. Зачем-де дополнительная музыка? Как говорится, вопрос из серии «нужно ли психиатру быть психологом?». По части поэзии и музыки — какая-то правота здесь есть, но это не случай Добровича, который, кстати, по профессии врач-психиатр. Если бы его гитарная, простите, практика помогла родиться только одной метафоре — в стихотворении, которым открывается первый сборник, она уже оправдана: Кроны тронул — и накрыл, как струны, ветер переменный.
(«Север»)
Основной корпус стихов написан Добровичем в «плохое» время. Это несфокусированное и безумное время он запечатлел уверенной кистью художника, уснастил его почти зощенковским сарказмом. В плохом времени по заднему краю сцены всегда должен пройти помешанный или юродивый. На него надо успеть наткнуться, пусть даже и в ресторане, чтобы, поглядев в глаза безумию, увидеть в них свое отражение: ...»Ты меня не будешь бить?» — добродушно он спросил. «Ты не Мымрина ли сын?» Я сказал, что да, сын. Он сощурился, как на гадость, и ладонью отсек эту лесть. «Если рындекс, — он сказал, — поделить на мындекс, то получим гандекс«. Я подумал: а что, так и есть.
(Из цикла «Рындекс», 1963 — 1967)
Память на любимые стихи включает механизм переклички: в те же годы упомянутый мной Семен Липкин пишет свою «Телефонную будку» — стихи о сумасшедшем, напряженно и бессмысленно вертящим диск автомата: Я слыхал, что безумец подобен поэту... Для чего мы друг друга сейчас повторяем? Опустить мы с тобою забыли монету, Мы, приятель, не те номера набираем.
Почти все добровичевские стихи о России — доотъездные, конечно, — заряжены блоковским отвращением-любовью («Грешить бесстыдно, беспробудно...») и лермонтовским адьё. Мундиры, псы, рубли, перины — другие, чувства — те же. Но если ненависть отступает перед изумлением чужой-родной выживаемостью, получается портрет Петропавловска-Камчатского. Остаток дней хочется дожить именно здесь: в типовой коробке, окна которой выходят как на сопки, так и на залив.
Ходить бы мне по сей дороге, где с кручи — оба вида разом, где сплющенный скафандр — надгробье не вынырнувшим водолазам.
Запомню город в этой части, где плиты с высохшей гвоздикой, где в людях притихают страсти в виду у красоты столь дикой.
(«Петропавловск-Камчатский»)
В одном из отзывов его театральный, драматургический вектор равняют по галичевскому. Что ж, Добрович — мастер превращения подсмотренных и домысленных «сцен из жизни» в искусство. Даешься диву той легкости, с которой эта драматургия сама себя держит. Я залюбовался диптихом «На Енисее», где в монологе живущего в Норильске инженера из «почтового ящика» звучат-играют твардовские нотки: «Ну вот. Сегодня взял отгул. / Само собой, поддали. / Чего-то вертится в мозгу... / Обида ли? Хвальба ли? // Живем. Полярные идут. / Отличная квартира. / Четыре месяца в году / один фонарь — светило. // Четыре месяца — не век. / И отпуска в Пицунде. / И я по матери эвенк. / Отсюда и танцуйте». На обложке второй книги Добрович доверительно сообщает о себе так: «Перелистаем десятилетия. Профессия осталась прежней, сохранилась потребность отводить душу в стихах, песнях; изменилось — с 1988 года — место жительства». Как и запечатленный им советский быт, так и это старомодное «отводить душу» — суть экспонаты музея памяти. Так уже не живут, так уже не говорят. Но так продолжают ломать голову над непостижимостью бытия и бытования, поражаются равнодушной прожорливости Хроноса и невозможности «выйти из себя», постичь непознаваемое. Например — женщину. И отчаиваться тем, что она повторяет собою всех женщин. Если толпу в метро вы философски окрестите короткой фразой «А ведь они все умрут», — знайте: это тоже тема Добровича. Что же до собственно поэтических умений, то их Анатолию Добровичу не занимать. Мастер он временами — виртуозный. И в образе, и в рифме, и в размере, и в музыке. Листва у него накрахмалена морозом, а окна по весне ноют шмелями. Французский язык у него тонко курлычет, «пущенный словно бы клювом», а души опавших листьев, «ребячась, рябят под ногами идущих». Надламывая метр, он позволяет себе щеголять неточными рифмами, но не позволяет читателю сморщиться — мгновенно выруливая самой интонацией повествования в строгую классичность, хоть сейчас бери в учебник по стиховеденью. Но в чем уж он точно сам себя превзошел, так это в ямбических упражнениях. Обронив в стихах другу и коллеге по профессии Александру Левину: «Я перестал себя обременять / игрой в стихи...», Добрович итожит:
Мы с вами оба топчемся, томимся в отработанном пару российских ямбов и ждем, что мысль раскрутится. А ну как вдруг шарахнет, куда никто не звал, не загонял, перстом не тыкал?
(«Распад»)
В цикле из книги «Монолог» «Ателье ямба» (1965 — 1987) Добрович поместил десятистраничную ямбическую поэму, выложенную в строку, прозой такого напора, буйства созвучий и красок, что знаменитые слова Багрицкого о «Первом свидании» Андрея Белого («больше из русского ямба ничего выжать нельзя») сразу покрылись для меня музейной пылью. Оговорюсь, что в начале книги «Монолог» своеобразный подступ к этой поэме уже был дан им в полной мере. Стихотворение «Третий класс» (из цикла «Тяжбы»), описывающее метафизическое приключение автора на транзитном судне. Застывший эпос и движущийся ад жизни. Кажется, —в «Онегине» — по Тверской мимо монастырей и Английского клуба со львами на воротах заразил русский стих самовоспроизводящимся вирусом. Может, и Добровича тоже? «...А коридор мешочниками полон. За дверью мальчик спит в обнимку с полом (мать мальчика глазами так и ест меня, владельца двух каютных мест). Уборная: вонь хлорки, комья грязи. Забитых труб клокочущий позыв. Цыганки моют ноги в унитазе. Уборщица, за этим их накрыв, катая клубни «о» во всякой фразе, им в лица — шваброй... О, великий Гёте! Какой бы ты целебный чернослив сумел извлечь из этого компота, невозмутим и царственно красив?..» Из «Ателье ямба» цитировать не буду. Это цельнокроеный «костюм». Вообще цитировать из эффектных, почти антологичных стихов Добровича — не хочется. Эффектное — по его части, не моей. Получается, как видим, скорее не рецензия, но краткий путеводитель «на любителя». Рекламный проспект создаст кто-то другой. Надеюсь, он не забудет показать раннюю зависимость — легким эхо! — многих стихов Добровича от Маяковского, истовую любовь к Пастернаку (стихотворение о стихотворении «На ранних поездах» я бы уже сейчас включил в школьные учебники) и наркотическую, почти имажинистскую тягу к метафоре. Не это главное. Это поэт, не умеющий дышать вне русского стиха и русского слова («...стихи для меня — это вдох. / Но, как известно, подайте выдох!»). Я не знаю, почему и зачем он уехал. Судя по стихам, никаких пуповин он не собирается резать, а просто мучительно-счастливо живет на теперь родной земле, правда — «одной ногою» («Россию отняли, как ногу...»). Он с наслаждением пишет, что русские слова крал, крадет и будет красть, как репу с поля или подшипники с завода 4. Неточные ударения эмигрантов в языке отцов бьют ему по сердцу. Он мечтал и мечтает отправиться в лес, где растут слова, нырнуть за словами в пруд или, подобно кошке, отыскать среди обычной травы — лечебную. Словесную. И чтоб в довершение пролился на его поэтическую голову ливень из слов. В своих новых, израильских стихах он — все тот же: романтик, чуть-чуть позер, мечтатель, философствующий мудрец... Но и отец своей дочери. Время-то идет. Он не оплакивает себя — того, который остался в России. Он сохранил даже странно-счастливую подростковость восприятия мира. Он не устает удивляться своей удачливости (выжил, не сел) и разгадывать тайный смысл всего с ним происходящего. Этим и заканчивает написанное в год отъезда стихотворение «Другая страна». Промысл решил вывести его вон и втолкнуть «на прожарку грехов / в раскаленный рехов, где снуют бородатые предки».
И поставить под зной — без смекалки и без языка, без ребячьей гордыни и твердых заслуг пожилого. Чтоб хватала рука только то, что удержит рука. И звучало в словах только то, что вмещается в слово.
Из тех, кто пишет русские стихи до и после прибытия на Святую землю, мне так и не вспомнился ни один, который превзошел бы Добровича и в мастерстве, и в объеме написанного. Вдох сделан. Дело за выдохом: книжкой, в которой будет указан тираж (каким бы он ни был), и пусть не торжествующее, но справедливое место издания. Читатели стихов в Москве — и в России — еще присутствуют.
|
[1] Об этой же проблеме — переполненности, неспособности «включить еще чьи-то там «мечты и звуки» в состав собственной души» — писал в своей рецензии на книгу Игоря Булатовского петербургский критик и филолог Леонид Дубшан (см. «Новый мир», 2004, #3). Мне также очень нравится определение Лидии Чуковской: «Я с незнакомыми не знакомлюсь». В нем совершенно нет надменности, но есть честная данность.
[2] Конечно, наш читательский и жизненный опыт научил пониманию того, что поэт (особенно хорошо это понимаешь, когда наличествует факт личного знакомства, а то и дружбы) и его лирический герой — далеко не одно и то же, что между этими двумя «я» существует дистанция, иногда — «огромного размера».
[3] Они о том, что «прошлое — настало». Испытанный и проверенный образ: в такие времена все откатывается назад, цивилизация встает на четвереньки и залезает на дерево. «Человечества не стало. Волчество. / Полоз вместо колеса».
[4] Небось, дескать, вразрез и напрочь.
|
|