Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Страны и регионы
Города России
Страны мира

Досье

Публикации

напечатать
  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  
Счастливый пленник стихотворства

14.04.2008
Новый Мир
2004, №8
        Анатолий Добрович. Монолог. Тель-Авив, 2000, 162 стр.
        Анатолий Добрович. Линия прибоя. Иерусалим, 2003, 155 стр.

        Сначала должен приватно оговориться. В конце концов, два полноценных стихотворных сборника — мое первое знакомство с поэзией Анатолия Добровича. Думаю, что во многом исчерпывающее. Ведь это не подборка в журнале или выступление на литературном вечере, а две сотни стихотворений, созданных на протяжении почти полувека, и два десятка песен (к одной из книг приложен компакт-диск). Когда отношения, обозначаемые формулой «читатель — поэт», строятся на столь внушительном фундаменте, они невольно перерастают формат поверхностного впечатления. Это уже целая история, можно сказать, погружение, и, как ниже выяснится, вполне благодарное. Поэтому сначала чуть-чуть из жанра комнатной философии, касающейся пристрастного чтения поэзии в наши дни. Не просто стихотворных текстов, а именно поэзии, когда ведем речь о трудах человека, через которого, говоря словами Чуковского о Блоке, непрерывной струей идет какая-то бесконечная песня.
        В свое время поняв (без умозаключений, но вполне явственным озарением) и впоследствии живя с пониманием, что за талантливыми стихами того или иного твоего современника действительно стоит душа их автора, выражающая свое таинственное существо; стоит неповторимая личность, в коей она держится; стоит описываемый, но непознаваемый мир, частью которого она является, и, наконец, стоит новая стихотворная музыка, новая просодия, — так вот, с какого-то момента стараешься свой собственный, однажды устоявшийся круг чтения не расширять. Понимание этого, конечно, приходит не сразу, но когда-нибудь да приходит 1. Ведь здесь, на этом поле, ты уже давно не почитываешь, но принимаешь в себя.
        Иными словами — оставаясь то вольным, то невольным читателем всего и вся (в силу профессии и привычки), накрепко помнишь: проверенный временем и любовью личный стихотворный багаж и так давно в перевесе и на тот самый необитаемый остров лишней книги брать не след. Вспыхнувшее и неостывшее чувство, благоприятствующие обстоятельства жизни, случившееся открытие, долговременный поиск, переплавленный в выбор, — вот малая толика ингредиентов того почти ежедневного жизненно необходимого душевного блюда, которое в домашней обстановке принято называть нелепым выражением «мои любимые поэты». И каждый знает свой список. У меня он тоже есть, и оглашать его я не тороплюсь. Некому, да и особенно незачем.
        Итак, приняв в себя — в разное время — чужие поэтические миры, сделав их своими, вступив в меняющуюся, но непрерывающуюся связь, подталкиваешь себя к признанию: все, больше Боливару не вынести.
        Это если по-честному.
        Что не отменяет рецензий, откликов и впечатлений.
        Даже самые всеохватные литературные критики и редакторы, самые «всеядные» читатели-зрители, «подсевшие» на литературные вечера и встречи, я думаю, хорошо знают, где проходит граница между интересом-любопытством и однажды обретенным-привитым. К тому же я почти уверен, что знаменитая формула из французской философской сказки «работает» в обе стороны: ты отвечаешь и за того, кто тебя приручил. Потому-то мы так ревнивы к своим любимцам-стихослагателям: их взлеты — и наши взлеты, их неудачи — наше горе. И если мы научились не сотворять себе кумиров, не встроились в когорту поклонников (это часто случается и хорошо прослеживается на так называемых «бардовских» примерах), нашу связь следует признать долговечной и таинственно взаимной. Или не о каждом из нас писала Ахматова, сравнивая с закопанным кладом?
        О трогательности этих отношений я и не говорю. Зная или догадываясь о слабых, например, черточках своих писателей (речь тут о поэтической части их жизни 2), мы не любим, когда их хают со стороны. Что можно Юпитеру, то недозволено быку. Это как с отцом-матерью или родимым отечеством. Позвольте мне быть необъективным, ну и так далее. Однако, несмотря на «застывший» круг художественных привязанностей иных из нас (к коим отношу себя), мы не чураемся нового доброго знакомства. Но перерастет ли оно в отношения, в ту самую связь «поэт — читатель»?
        «Осваивать» Добровича оказалось непростым делом. Литератор, имя и стихи которого до поры были (да и остаются; сомневаюсь, что в Россию доехало из земли обетованной более десятка экземпляров) достоянием — воспользуемся метафорой Ю. Кима — тех нескольких московских кухонь, выпустил более чем странные сборники с точки зрения композиции. Им бы стать представительскими, удобными для знакомства, ан нет: «Линия прибоя», вышедшая через три года после «Монолога», несет загадочный подзаголовок «Стихи разных лет, не вошедшие в сборник «Монолог»«. Почему они не вошли — не ясно. Если воспользоваться определением «душевной энергии», в «Линии прибоя» оказались тексты чрезвычайной силы и отделки. Под каким спудом они томились? Непонятно. Помимо прочего, в сборниках не указан тираж.
        И видишь вдобавок, что первая книга, выстроенная по строго хронологическому принципу, где за привязанным к определенному историческому периоду стихотворным циклом следует своим чередом новый строгий цикл, — абсолютно не монтируется со второй книгой. В ней, несмотря на разделы-главы (каждая с оригинальным названием), хронология нарушена, и за метрическими стихами 2001 года, посвященными событиям 11 сентября 3, следуют четвертьвековой давности белые стихи о композиторах и музыкантах, родившие в душе поэта экстатический отклик, сопряженный с внутренним диалогом:

        ...Эти непостижимые люди (а люди ли?)
        делают из нашего мира — храм, и в нем они —
        священнослужители, проводники в иное.

        Погоди-ка, разве ты в Бога веруешь? Чего ж ревешь,
        дурак, если Его нет?

        Чтобы закончить с композицией, я лишь смогу посочувствовать тому читателю, которому выпадет для знакомства только одна из двух книг: для полноты картины нужны обе.
        ...Очевидно, в каждом настоящем поэте живет, зреет и взрывается, разламывается сам собой, чтобы в новом стихотворении снова сложиться, — сокровенный мучительный конфликт. Судя по стихам, Добрович мучается именно той темой, что прорвалась рыданием в приведенном выше финальном двустишии. Его герой терзается безграничностью, мучается «чередой трансформаций» и «блеском откровений», но, не постигнув Замысла, не может смириться:

        ...Нет, не вижу Бога царем сообществ,
        где постройка стоит на сваях презренья.
        Нет, не вижу Бога создателем мира,
        где живое мучит и жрет живое!

                («Ди меола»)

        А дальше — удивительная строка и мысль, которая не встречалась мне никогда и нигде: «Помолюсь... желанию быть прощенным».
        Анатолий Добрович — театральный человек, во всяком случае, был им. Взявший в руки гитару (а иные из его песен — это отличные поэтические тексты) всегда окружает себя какой-то аудиторией, а она в России у автора — была. И была благодарной. Но чувство сцены у него — это не только внешние обстоятельства большой части жизненной судьбы. Это и важнейший внутренний образ. «Словно застыл на отметке «под сорок» / истинный возраст. И жизни внавал. / И не во всех еще масках-персонах / я побывал» («Из писем к другу»). И страшнее, мучительней — в стихотворении, давшем название первой книжке, — он кается в том, что «сделался подобием театра бродячего». Взывая к Отцу Небесному, он утверждает, что не ищет прощения, что боится лишь одиночества и в то же время молит именно о нем — через точное, почти диагностическое признание:

        По трусости приветлив я. И добр
        по слабости. По глупости умен.
        И даже исповедуюсь — в театре.
        Дай занавес и загони мой дух
        в мой собственный мешок, в мою тюрьму!
        Чтоб я взмолился о Твоем приходе.

        Два года назад наше телевидение впервые показало последнее, записанное в 1992 году интервью актера Евгения Леонова. Зритель знал, что незадолго до того артист был даже не при смерти, а скорее за жизнью. Несколько недель он лежал в коме, потом ему в Германии сделали сложнейшую операцию, и потом — уже измененный — он еще играл и играл свою бессмертную роль в «Поминальной молитве». Интервью записывалось где-то в фойе театра, Леонов сидел, подперев ладонью голову, говорил неторопливо и тихо, как-то очень по-домашнему, чуть-чуть подшучивал над собой, над самим жанром «телевизионной беседы», в котором он, совсем немедийный, как сейчас принято говорить, человек, оказался. И периодически обращался к не отпускавшей его теме возвращения. Видно было, что она его не отпускает. Я записал это интервью на пленку и переписываю фрагмент из него дословно, со всеми паузами: «...В общем, я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть, так... Потому что я теперь стал верить... (длинная пауза)... не в Бога, я так переделаться быстро не могу... А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть... прощение».
        Я, помню, услышав, застыл. Кто продиктовал ему этот простой и сильный духовный посыл, как будто выхваченный из проповеди священника, кто? Как и откуда это вырвалось?
        В некоторых поздних стихах Добрович прорывается, приближается к той ясности сознания извечного «конфликта» поэта с надмирным, которую когда-то так просто запечатлел в своей стихотворной «Беседе» Семн Липкин:

        — Я и верил в Тебя, и не верил в Тебя,
        И не в том ли я грешен, свой дух погубя?

        — Уходя от Меня, ты ко Мне приходил
        И, теряя Меня, ты Меня находил.

        В те счастливые мгновения, когда Анатолий Добрович или его альтер эго приходит, — из-под руки вылетают беспощадные и замаскированно-простодушные стихи, прочитав которые удивляешься совсем по-старинному: они как будто были всегда и живут сами по себе. Несмотря на всю их «домашность».

        ...Мне надо в секцию у-шу. Я вял, сутул и невынослив.
        Я плохо голод выношу. Я отношу дела на после.
        Я кто? — Стареющий еврей, гораздый становиться в позы.
        Читатель ждет уж рифмы «слезы»? Вот-вот. Лови ее скорей.
        Я не отзывчивей трески. Сребролюбив. К друзьям завистлив.
        В моих стихах так мало мысли,
        что срам печатать их, стишки.

        Я говорю себе: терпи. Своих, чужих. Жару, простуду.
        Жену-пилу, себя-зануду. Лишь весть Господню не проспи.
        А весть — она и есть: «Терпи».
        Я буду, Господи, я буду.

                (Из цикла «Род возвращенья», 1988 — 1999)

        В эти же времена Добрович создает виртуозно-громоздкий верлибр, начинающийся словами «Я легко уменьшаюсь до муравья или комара, я побывал / ими в прежней жизни, я верю в прежнюю жизнь...». В этих сюрреалистических стихах он пишет о том, что в прежней жизни был сперва человеком, а потом уже насекомым и что именно среди насекомых перестал-де «верить в Бога всеблагого». Бытование термитных и впрямь чудовищно: начинять живую добычу чужими личинками, чтобы они в ней росли и питались качественной плотью, — ужасно! А самки многих млекопитающих, в экстремальных ситуациях пожирающие своих детенышей? А земноводные? Кстати, интересно, знает ли Добрович, почему, с православной точки зрения, называть домашнее животное человечьим именем — грех? Но Бог с ними, с термитами. В этом талантливом, энергичном стихотворении вся вторая часть посвящена тараканам — тому, что, например, морим мы их с тем же (!) чувством правоты и необходимости, с каким... нацисты травили евреев. Ни много ни мало. И в довершение автор, то бишь лирический герой Анатолия Добровича, старательно и долго смывает струей горячей воды забредшего в ванну прусака. Сработанности этого пассажа и накалу самобичевания позавидовал бы Василий Розанов (который хвалился в одном из своих «коробов» милосердным вылавливанием тараканов из умывальника):

        ...Я долго не перекрывал воду, чтобы
        она настигла и сожгла его там, внизу. Меня трясло:
        от сознания своего могущества и в то же время от
        живейшего сострадания. Бог всемогущ, это правда, но не
        всеблаг, Он сострадает садистически.
        Возможно, Он тоже был насекомым — в Своей прежней
        жизни.

        Какое дотошное описание и какой финальный сюрприз!
        Зато вот в не менее сюрреалистическом раннем стихотворении «В углу подвала» поэт сострадает без всякого могущества и садизма: он жалеет картофельные тяжи, дрожащими головами лезущие к свету от своих сморщенных стариков-картофелин:

        ...»Не брезгуй, человек, не уходи!
        Они живые, это наши дети.
        Мы долго их держали у груди,
        но нам истлеть, а им — пожить на свете.
        Ты приглядись: они милее всех.
        Не повреди их, Бога ради...»

        Я не ушел. На корточки присев,
        побеги тоненькие гладил.

                (Из цикла «Подоконник», 1955 — 1962)

        Сейчас я выскажу одну свою давнюю и очень несправедливую по изложению мысли догадку. Поэты и актеры весьма между собой схожи. Чем? Грубо говоря, своеобразной ущербностью логики и интеллекта. Образный (игровой) дар — в отличие от аналитического — вступает с этими двумя субстанциями в весьма причудливые отношения. Они в нем — как бы сказать? — дремлют, что ли. Дар — их — сильнее, он забивает собой всё и всё берет на себя. И носитель этого дара, зная себе цену, подлинной силы своей не сознает. Актер-интеллектуал — это, в общем-то, нонсенс. Или — редкость, если хотите. Нечто похожее и с поэтами: дополняя недавнюю мысль Вл. Губайловского, я уподоблю их рыбакам, оцепенело глядящим на поплавок: клюнет — не клюнет?
        А вот духовное (как, впрочем, и поэтическое, когда клюет!) прозрение не бывает глупым: оно всегда высоко, всегда над. В стихе срабатывают, как мы знаем, одновременно — и мысль, и образный ряд, и музыка, с которой следовало бы начать это перечисление. И если выходят сильные стихи — в них (ближе или дальше) проступает надмирный отсвет. Посреди нелицеприятных пушкинских помет на «Опытах» Батюшкова имеется и знаменитый восторг италианскими звуками. Собрат по перу здесь назван, как помним, чудотворцем.
        «Есть мнение», что поэт, поющий некоторые свои стихи, — не совсем поэт. Зачем-де дополнительная музыка? Как говорится, вопрос из серии «нужно ли психиатру быть психологом?». По части поэзии и музыки — какая-то правота здесь есть, но это не случай Добровича, который, кстати, по профессии врач-психиатр. Если бы его гитарная, простите, практика помогла родиться только одной метафоре — в стихотворении, которым открывается первый сборник, она уже оправдана:
       
        Кроны тронул — и накрыл, как струны,
        ветер переменный.

                («Север»)

        Основной корпус стихов написан Добровичем в «плохое» время. Это несфокусированное и безумное время он запечатлел уверенной кистью художника, уснастил его почти зощенковским сарказмом. В плохом времени по заднему краю сцены всегда должен пройти помешанный или юродивый. На него надо успеть наткнуться, пусть даже и в ресторане, чтобы, поглядев в глаза безумию, увидеть в них свое отражение:
       
        ...»Ты меня не будешь бить?» — добродушно он спросил.
        «Ты не Мымрина ли сын?» Я сказал, что да, сын.
        Он сощурился, как на гадость,
        и ладонью отсек эту лесть.
        «Если рындекс, — он сказал, — поделить на мындекс,
        то получим гандекс«.
        Я подумал: а что, так и есть.

                (Из цикла «Рындекс», 1963 — 1967)

        Память на любимые стихи включает механизм переклички: в те же годы упомянутый мной Семен Липкин пишет свою «Телефонную будку» — стихи о сумасшедшем, напряженно и бессмысленно вертящим диск автомата:
       
        Я слыхал, что безумец подобен поэту...
        Для чего мы друг друга сейчас повторяем?
        Опустить мы с тобою забыли монету,
        Мы, приятель, не те номера набираем.

        Почти все добровичевские стихи о России — доотъездные, конечно, — заряжены блоковским отвращением-любовью («Грешить бесстыдно, беспробудно...») и лермонтовским адьё. Мундиры, псы, рубли, перины — другие, чувства — те же. Но если ненависть отступает перед изумлением чужой-родной выживаемостью, получается портрет Петропавловска-Камчатского. Остаток дней хочется дожить именно здесь: в типовой коробке, окна которой выходят как на сопки, так и на залив.

        Ходить бы мне по сей дороге,
        где с кручи — оба вида разом,
        где сплющенный скафандр — надгробье
        не вынырнувшим водолазам.

        Запомню город в этой части,
        где плиты с высохшей гвоздикой,
        где в людях притихают страсти
        в виду у красоты столь дикой.

                («Петропавловск-Камчатский»)

        В одном из отзывов его театральный, драматургический вектор равняют по галичевскому. Что ж, Добрович — мастер превращения подсмотренных и домысленных «сцен из жизни» в искусство. Даешься диву той легкости, с которой эта драматургия сама себя держит. Я залюбовался диптихом «На Енисее», где в монологе живущего в Норильске инженера из «почтового ящика» звучат-играют твардовские нотки: «Ну вот. Сегодня взял отгул. / Само собой, поддали. / Чего-то вертится в мозгу... / Обида ли? Хвальба ли? // Живем. Полярные идут. / Отличная квартира. / Четыре месяца в году / один фонарь — светило. // Четыре месяца — не век. / И отпуска в Пицунде. / И я по матери эвенк. / Отсюда и танцуйте».
        На обложке второй книги Добрович доверительно сообщает о себе так: «Перелистаем десятилетия. Профессия осталась прежней, сохранилась потребность отводить душу в стихах, песнях; изменилось — с 1988 года — место жительства». Как и запечатленный им советский быт, так и это старомодное «отводить душу» — суть экспонаты музея памяти. Так уже не живут, так уже не говорят. Но так продолжают ломать голову над непостижимостью бытия и бытования, поражаются равнодушной прожорливости Хроноса и невозможности «выйти из себя», постичь непознаваемое. Например — женщину. И отчаиваться тем, что она повторяет собою всех женщин. Если толпу в метро вы философски окрестите короткой фразой «А ведь они все умрут», — знайте: это тоже тема Добровича.
        Что же до собственно поэтических умений, то их Анатолию Добровичу не занимать. Мастер он временами — виртуозный. И в образе, и в рифме, и в размере, и в музыке. Листва у него накрахмалена морозом, а окна по весне ноют шмелями. Французский язык у него тонко курлычет, «пущенный словно бы клювом», а души опавших листьев, «ребячась, рябят под ногами идущих». Надламывая метр, он позволяет себе щеголять неточными рифмами, но не позволяет читателю сморщиться — мгновенно выруливая самой интонацией повествования в строгую классичность, хоть сейчас бери в учебник по стиховеденью. Но в чем уж он точно сам себя превзошел, так это в ямбических упражнениях. Обронив в стихах другу и коллеге по профессии Александру Левину: «Я перестал себя обременять / игрой в стихи...», Добрович итожит:

        Мы с вами оба топчемся, томимся в отработанном пару
        российских ямбов
        и ждем, что мысль раскрутится.
        А ну как вдруг шарахнет,
        куда никто не звал, не загонял,
        перстом не тыкал?

                («Распад»)

        В цикле из книги «Монолог» «Ателье ямба» (1965 — 1987) Добрович поместил десятистраничную ямбическую поэму, выложенную в строку, прозой такого напора, буйства созвучий и красок, что знаменитые слова Багрицкого о «Первом свидании» Андрея Белого («больше из русского ямба ничего выжать нельзя») сразу покрылись для меня музейной пылью. Оговорюсь, что в начале книги «Монолог» своеобразный подступ к этой поэме уже был дан им в полной мере. Стихотворение «Третий класс» (из цикла «Тяжбы»), описывающее метафизическое приключение автора на транзитном судне. Застывший эпос и движущийся ад жизни. Кажется, —в «Онегине» — по Тверской мимо монастырей и Английского клуба со львами на воротах заразил русский стих самовоспроизводящимся вирусом. Может, и Добровича тоже?
        «...А коридор мешочниками полон. За дверью мальчик спит в обнимку с полом (мать мальчика глазами так и ест меня, владельца двух каютных мест). Уборная: вонь хлорки, комья грязи. Забитых труб клокочущий позыв. Цыганки моют ноги в унитазе. Уборщица, за этим их накрыв, катая клубни «о» во всякой фразе, им в лица — шваброй... О, великий Гёте! Какой бы ты целебный чернослив сумел извлечь из этого компота, невозмутим и царственно красив?..»
        Из «Ателье ямба» цитировать не буду. Это цельнокроеный «костюм».
        Вообще цитировать из эффектных, почти антологичных стихов Добровича — не хочется. Эффектное — по его части, не моей. Получается, как видим, скорее не рецензия, но краткий путеводитель «на любителя». Рекламный проспект создаст кто-то другой. Надеюсь, он не забудет показать раннюю зависимость — легким эхо! — многих стихов Добровича от Маяковского, истовую любовь к Пастернаку (стихотворение о стихотворении «На ранних поездах» я бы уже сейчас включил в школьные учебники) и наркотическую, почти имажинистскую тягу к метафоре.
        Не это главное.
        Это поэт, не умеющий дышать вне русского стиха и русского слова («...стихи для меня — это вдох. / Но, как известно, подайте выдох!»).
        Я не знаю, почему и зачем он уехал. Судя по стихам, никаких пуповин он не собирается резать, а просто мучительно-счастливо живет на теперь родной земле, правда — «одной ногою» («Россию отняли, как ногу...»). Он с наслаждением пишет, что русские слова крал, крадет и будет красть, как репу с поля или подшипники с завода 4. Неточные ударения эмигрантов в языке отцов бьют ему по сердцу. Он мечтал и мечтает отправиться в лес, где растут слова, нырнуть за словами в пруд или, подобно кошке, отыскать среди обычной травы — лечебную. Словесную. И чтоб в довершение пролился на его поэтическую голову ливень из слов.
        В своих новых, израильских стихах он — все тот же: романтик, чуть-чуть позер, мечтатель, философствующий мудрец... Но и отец своей дочери. Время-то идет.
        Он не оплакивает себя — того, который остался в России. Он сохранил даже странно-счастливую подростковость восприятия мира. Он не устает удивляться своей удачливости (выжил, не сел) и разгадывать тайный смысл всего с ним происходящего. Этим и заканчивает написанное в год отъезда стихотворение «Другая страна». Промысл решил вывести его вон и втолкнуть «на прожарку грехов / в раскаленный рехов, где снуют бородатые предки».

        И поставить под зной — без смекалки и без языка,
        без ребячьей гордыни и твердых заслуг пожилого.
        Чтоб хватала рука
        только то, что удержит рука.
        И звучало в словах
        только то, что вмещается в слово.

        Из тех, кто пишет русские стихи до и после прибытия на Святую землю, мне так и не вспомнился ни один, который превзошел бы Добровича и в мастерстве, и в объеме написанного. Вдох сделан. Дело за выдохом: книжкой, в которой будет указан тираж (каким бы он ни был), и пусть не торжествующее, но справедливое место издания. Читатели стихов в Москве — и в России — еще присутствуют.


[1] Об этой же проблеме — переполненности, неспособности «включить еще чьи-то там «мечты и звуки» в состав собственной души» — писал в своей рецензии на книгу Игоря Булатовского петербургский критик и филолог Леонид Дубшан (см. «Новый мир», 2004, #3). Мне также очень нравится определение Лидии Чуковской: «Я с незнакомыми не знакомлюсь». В нем совершенно нет надменности, но есть честная данность.
[2] Конечно, наш читательский и жизненный опыт научил пониманию того, что поэт (особенно хорошо это понимаешь, когда наличествует факт личного знакомства, а то и дружбы) и его лирический герой — далеко не одно и то же, что между этими двумя «я» существует дистанция, иногда — «огромного размера».
[3] Они о том, что «прошлое — настало». Испытанный и проверенный образ: в такие времена все откатывается назад, цивилизация встает на четвереньки и залезает на дерево. «Человечества не стало. Волчество. / Полоз вместо колеса».
[4] Небось, дескать, вразрез и напрочь.
  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  

Герои публикации:

Персоналии:

Последние поступления

06.12.2022
Михаил Перепёлкин
28.03.2022
Предисловие
Дмитрий Кузьмин
13.01.2022
Беседа с Владимиром Орловым
22.08.2021
Презентация новых книг Дмитрия Кузьмина и Валерия Леденёва
Владимир Коркунов
25.05.2021
О современной русскоязычной поэзии Казахстана
Павел Банников
01.06.2020
Предисловие к книге Георгия Генниса
Лев Оборин
29.05.2020
Беседа с Андреем Гришаевым
26.05.2020
Марина Кулакова
02.06.2019
Дмитрий Гаричев. После всех собак. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2018).
Денис Ларионов

Архив публикаций

 
  Расширенная форма показа
  Только заголовки

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service