Стихи Светланы Кековой чаще всего безынтонационны. Живут одними смыслами, без голосового произнесения; одними жестами, без мимики. Тишайшие слова всплывают, как из-под воды, по одному, по два – сколько поместится в пузырек воздуха, добытого поэтом на предельной глубине сознания. Почти всегда это стансы, часто двустишные и строчные. Мир ее поэзии очерчен в пространственных границах с беспощадностью циркуля:
Ночь да будет слепящей, пусть звёзды немного косят, над провинцией спящей летучие мыши висят
Он уперт в свои пределы так плотно, что поэт, нечаянно выживший в безвоздушной провинциальной среде, мутирует в фантастическое существо, наделенное сверхъестественной силой. Благодаря этой силе пространство роется глубоко под горизонт и обретает свое отражение высоко над ним. Так город, кружок на карте, вытягивается в цилиндр, который покоится в подвешенном состоянии по причине равновесия всех сил:
Рыбам в длинной реке удержаться легко на плаву, если лис пробежит и хвостом не заденет траву.
Таким, цилиндрическим и подвешенным, мироздание представлялось философу или поэту – тогда это не различали – Анаксимандру из Милета, греческого городка, в VI веке до нашей эры. У малых замкнутых пространств есть сходство в искривлении: чем ниже уровня моря и фактического бытия спускается поэт подышать своим поэтическим воздухом, тем выше взмывает отражение открытых им глубин. Так вертикаль уходит в бесконечность, и там, где искривляется пространство, в неевклидовой области, разнонаправленные векторы поворачивают навстречу друг другу. Так мир замыкается в целое и становится самодостаточным, а хрупкая в проблематично обусловленном равновесии горизонталь, покрытая травой, превращается в заповедник с малой, слабой, едва жужжащей под давлением высот и глубин жизнью.
Там, в траве порыжелой, угрюмые бродят жуки, и ежи пожилые колючие мнут пиджаки.
И вращается время большим цирковым колесом... Воздух Богом несом, и поэтому он невесом
Милетцы также полагали воздух божественным – может, и впрямь что-то общее есть у Милета с Саратовом на большом цирковом колесе, которое видится образом времени Светлане Кековой? Что за Бог несет воздух ее мира, нам сообщает сходство летящей сороки с православным нательным крестом.
И поэтому всюду сорок распластались кресты, и, послушные чуду, небесные воды чисты.
В этой чёрной воде отражается каменный лес, а растение жизни не может достать до небес.
Чистая небесная вода днем бела, ночью черна. На этой черно-белой матрице жизнь крепится, как может, держась за шаткую ось симметрии между каменной пропастью смерти и ее отражением – верой. Когда в одном стихотворении сходятся несущие конструкции художественного мира, его можно считать программным. В других стихах находим разработку основных образов. Вот образы непроницаемой замкнутости узкого пространства как врожденной непререкаемой данности: «И ты воды откроешь ларь и воздуха ларец, / в одной стихии будет тварь, в другой – ее Творец»; «Сквозь прозрачный купол паутины / видит муха мир в последний раз, / рыба бьется грудью о плотины / так, что слезы катятся из глаз». Вот еще о симметрии отражений глубины в высоте относительно их пограничья: «В земле гробы – как в небе облака. / Корней строенье отражает крона»; «Над нами – свод крестообразный, / под нами – ангел безобразный, / мятежный ангел Сатаны»; «и воду, отражающую Бога»; «соединенье суши с небом, / проникновенье рая в ад... / Между Аидом и Эребом / горит светило в 40 ватт»; «Вот ангел в небе носит кирпичи, / в сырой земле копаются грачи»; «Как знак беды, чернел еловый лес, / и звезды плыли в глубине небес, / их блеск тревожный отражали рыбы». В узеньком пространстве жизни у всех и вся есть тело – беззащитная уязвимая плоть. «Чуть помедлив, вздохнешь, уходя, / в темноте безнадежно кивая / на распятое тело дождя, / на расколотый череп трамвая»; «Заслонясь трехмерным телом звука, / ты дожить сумеешь до седин...»; «но слова впились, как клещи, в звуковое тело дня». Из всех живых существ поэт избирает сочувствием тех, чей крик боли не слышен. Это – насекомые и рыбы. Особенно рыбы, которые очень похожи на людей в этом мире. «В нас смерть, как в море, мечет невода, / а после смерти мы пойдем туда, / нагую плоть таща на волокуше, / где посохом раздвинута вода, / чтоб души шли по морю, как по суше». Идеальный образ рыбы выходит на символический уровень, смыкаясь с христианской мифологией. Христианские символы вхожи в заповедную зону травы в виде посредников-ангелов – существ, которые симметричны людям в высоте и глубине (падший). Когда ангелы входят на территорию боли и жизни, они бывают: морские, подводные, сухопутные, певчие, бамбуковые, неприкаянные, брошенные, беспризорные, беспомощные, сонные, незаконные: «Вдруг да явится ангел, как школьник на взрослый сеанс»; с оторванным крылом, мохнатые... Время как механизм, ходун, встречается опять: «Пусть время ходит ходуном, в ручье течет вода». Вот как это колесо смотрится на среднем плане, где прошлое, настоящее и будущее занимают по строфе.
У прошлого запах укропный – и мне не сносить головы. Смеркается, зверь допотопный выходит из тёмной травы.
Ни страха, ни плотского пыла, ни плоской звезды в кулаке – сорвём ли кукушкино мыло и спустимся к мелкой реке,
возьмём ли себя на поруки, сойдём ли случайно с ума, – Саратов, Великие Луки, Москва, Петербург, Колыма.
Вневременной Восток здесь так же естествен, как античность и средневековая Русь. Где синица с журавлем искушают влюбленного – там и птица Феникс с птицей Луань тихо плачут на шелковом свитке; где Ной смолит ковчег – там и тибетские гольцы ждут подруг... Этот Восток условен, не определен ни локально, ни этнически – он, скорее, камертон, чувство истины, с которым по утрам подсолнух поворачивает голову. Птицы и мифы мелькают в карусели-калейдоскопе, проваливаясь в эллиптическую межстрофную белизну, которая играет роль строки, поэтому двустишия поразительно напоминают хокку, а катрены – танка, на уровне версификации поддерживая закругленность этого тихого, странного, самодостаточного космоса. Среди образов времени-оборотня есть обжигающая вода, есть нечто машущее крыльями, а есть даже такой неожиданный: «Видишь – время летит, как сошедший с ума атеист, / в черной яме небес неожиданно встретивший Бога?» Но нет-нет – и опять его строит плотник. На крупном плане видна работа времени с языком. «Видно, кончен наш век, как и прочий, / он давно предназначен на слом. / Занимается чернорабочий / Темным, страшным своим ремеслом. // Вынимает он ржавые шкворни, / чтоб вернее распалась строка, / извлекает квадратные корни / из соленой земли языка». Язык – та же горизонталь, то же пограничье между пропастью истины-высоты и молчания-глубины. Язык сам по себе: он не предназначен для общения, не нужного без общности, которой мы лишены со времен вавилонского столпотворения. Как и для сообщения, не нужного без правды, которой нет ни у него, ни у нас. Он для ... игры. Или хуже – лжи. Поэтому рыба ставится человеку в укор и пример. «Рыбы не лгут. При отсутствии средств надлежащих – / связочных слов, и сказуемых, и подлежащих // трудно солгать»; «Подобно кристаллам растут города, но их отраженье в воде – / не город растущий, а просто вода, и там она движется, где / есть место для тела, чтоб лечь и лежать, / и горькую речь на устах удержать. / Да, лучше молчанье, чем речи азы, / чем ржавые воды Янцзы». Откуда эти азы? Происхождение языка так же неведомо, как исток жизни, поэтому мифологично и его бытие, в котором трудно разобраться так, чтобы с уверенностью отнести слова и буквы к классу насекомых или растений. «Видишь – в язвах незалеченных яблонь темная листва? / На деревьях искалеченных спят лесные существа – / спит фита и дремлет ижица, ять ползет из-под руки, / по стволу большому движутся в жестких панцирях жуки. // Не хочу считать потери я, слушать плоти грозный рык: / дух нас предал, а материя превращается в язык, / прежней жизни средоточие там скрывается и тут, / и слова чернорабочие из земли сырой растут». Вот строки о тайне мира, которой не ведают вавилонские языки, о незнании разумных и знании неразумных. «Ты в воду заходишь, и чувствуешь вдруг: / вращается рыб заколдованный круг, / и машут они плавниками»; «Жизнь, как вопрос неразрешенный, / мы оставляем на потом, / и дятел, разума лишенный, / и рыба вод с открытым ртом // похожи на ключи, из скважин / торчащие – и видно им, / как человек обезображен / и сыт неведеньем своим»; «Увы, не простой перенос ударенья / со смыслом играет опасные шутки, / мы всё объясняем дефектами зренья / и слуха. Плывем мы десятые сутки / по этой реке. Растираем коренья / в муку. И летящие дикие утки, / предчувствуя муку, рыдают протяжно, / и лебеди плачут. Но это не важно». Все происходит в тишине и молчании, так как смыслы работают сами, без нас, за пределами нашей способности выразить себя посредством языка – что мучительно для поэта. «Но как змея меняет кожу, / как ловит эфу змеелов, / поймаю я и уничтожу / бессвязный смысл постылых слов, // чтобы его могла забыть я, / и странным звуком обладать, / и равнодушное соитье / вещей друг с другом наблюдать». В одной из своих рецензий Ирина Роднянская рассуждает о приеме поэтической самоподачи как о чем-то автономном и самодостаточном. «Как сегодня выруливают в этом разливанном море стиховой речи, сплошь изборожденном чужими судами и суденышками? Кто как может. Кто-то по возможности отключает ratio и полагается на автопилота, сюрреально смыкающего обрывки речений в некий смысловой гул, загадочно параллельный ритмической дорожке. Так поступают Иван Жданов и отчасти Светлана Кекова (...). Возникает эффект странности, компенсирующий метрическую гладкость, – запредельности, как бы «музыки сфер». («Внятная речь». – «Новый мир», 2000, #11.) Но ведь поэзия – это мир, а не прием. Прием здесь вторичен и зависим бесконечно более, чем в других родах литературы. Сведение поэзии к приему в любом рассуждении – не что иное, как попытка секуляризации. Боюсь, что если сам поэт узнает, как он выруливает в море, тут же выруливать и перестанет, устыдившись или соскучившись, – и мир в сотканных нерасчлененным сознанием связях станет химерой. Боюсь, что критика все чаще злоупотребляет властью говорить о поэзии как о чем-то принципиально проглядываемом до последних глубин – что прочитывается и в тоне, и в отсутствии некоторых оговорок, и в умолчании разницы между поэзией и версификацией как чего-то незначимого. А разницу эту хранит и выражает взаимосвязь оригинально выраженных смыслов, которые складываются в понятие поэтический мир. Впрочем, в данном случае слово отчасти перед именем Светланы Кековой выглядит именно такой оговоркой, по которой, бывает, скучаешь, читая критические статьи.
|