Пещера
Павел Белицкий. Разговоры

Наталья Репина
Знамя
2003, №12
Досье: Павел Белицкий
        Павел Белицкий. Разговоры: стихи, эссе. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2002. — 192 с.
        Хочется написать об этой книге в соответствии с жанром, заявленным автором, то есть подхватить разговор, — и вступить при этом в почти неизбежную полемику: эссе Белицкого дают для этого простор. Собственно, полемичность — и внутри сборника, например, в последнем стихотворении, названном «P.S.» и действительно пост- скорее фактум, чем скриптум, придающем всей книге (следовательно, и любой рецензии) несколько обреченное звучание.

        Поговорим... Да о чем говорить...
        Глупо пустое в порожнее лить,
        стыдно словами играть...
        Все, что понятно — понятно давно,
        все остальное — как было темно,
        так и осталось, и будет опять...
        вроде не то чтоб... но все же оно...
        как бы сказать...

        Вопросы, поставленные в книге, действительно из разряда тех, что допускают как горячее обсуждение, так и усталый отказ от разговора. Например, из самых серьезных, сформулированный в эссе «Разговор о Блоке», — вопрос об этическом оправдании эстетики. «Трилогия вочеловечивания... требует мучительного вочеловечивания же, вслед за Блоком, оно-то и есть это прямое ответное действие, и действие именно этическое». Вопрос, поставленный по высшему, гамбургскому счету, — о взаимной ответственности за то, что мы пишем и, соответственно, как читаем. В одной из статей центральной подборки «Слишком человеческое» по этому же поводу процитирован Бахтин: «Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его же нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов...».
        В связи с этим частый мотив и стихов и прозы — мотив банкротства. В первую очередь банкротства современной поэзии, превращающейся в словоплетение, в словесную игру, в «театр голого эстетизма, в котором невозможна трагедия». «На этой сцене никто не истекает даже клюквенным соком». Обличительным пафосом Белицкого невозможно не проникнуться, потому что он более чем «по делу». Прекрасно помню свое какое-то вдохновенно-восторженное впечатление от статьи «О деле поэзии и поэзии деланной», когда она только вышла в «Арионе». Но вот парадокс: собранные вместе филиппики вызывают странную, не оправданную ничем жалость к этим убогим виршеплетам и щелкоперам, столь нещадно бичуемым: «...стихи все эти хороши, умело сделаны, но нет в них поэзии, с ними никто не будет жить, никто их не вспомнит, никто не повторит. Эти слова — ни зачем и ни о чем. Они — поэтическая инерция, раскатившаяся в навык стиха. От них только ширится журнальная скука, хотя и прок есть: ими можно наказывать, заставляя кого-нибудь нашкодившего учить такое наизусть».
        Хочется, однако, копнуть немного не то чтобы глубже, но, скажем, левее или правее и подумать о причинах такового состояния. Ведь если оно со скоростью эпидемии распространилось по поэтической территории, то только ли здесь дело в том, что налицо падение поэтических нравов или что-либо в этом роде? Не верится как-то, что современные поэты ан масс — циники или хладнокровные профессионалы, знающие секреты ремесла, но не знающие тайн творчества. Что-то очень важное, глобальное видится в этой разбалансировке плана содержания и плана выражения, в этом принципиальном нежелании, допустим, касаться больного или глаголом жечь, и так далее. Какая-то болезнь, какой-то страх, какое-то ушедшее в неведомые подсознательные глубины нежелание раскрываться. Совестливость ушла? Или наоборот — это тоже, может быть, такая форма совестливости? «Не говори никому, все, что ты видел, забудь...»
        Ведь пишет же сам Белицкий: «Не втиснешь всей последней стужи / В сухой озноб карандаша». Главное может просто элементарно не выговариваться, и кто-то сформулирует приблизительно, чтоб хоть как-то выговорить, кто-то напишет о том, что ничего не выговаривается, а кто — вот еще: не выдержав сформулированного Бродским разделения на пишущего и страдающего, та-а-акое напишет, что у критика уши завянут от лакированной пошлости этой красоты. Или будет болтать о чем попало. Потому, если все равно высказанность невозможна, так пусть лучше до полного наоборот...
        Я сейчас говорю не о том, можно ли такие стихи читать, вероятно, что и нельзя, и не стоит, но они таковы, потому что вдруг иными именно сейчас быть и не могут. Это все домыслы, конечно, психоаналитическая апология индифферентного поэта. Разве что в каждом домысле есть доля...
        А в том, что Белицкий не только критик, но и поэт, есть и большая уязвимость: это даже доброжелательного читателя невольно провоцирует посмотреть, сам-то, мол, каков автор, и при случае его же — его же оружием и... Вот и возникает вопрос, где та граница, что отделяет «живое» от «сделанного». Упоминаемый в книге принцип Твардовского «задеет — не задеет»? Так ведь кого-то, исключая общепризнанные и очевидные удачи, что-либо «задеет», а кого-то — «не задеет» — и с этим как быть? Лично мне некоторые стихи и самого Белицкого показались весьма не то чтобы «сделанными», но скорее «филологическими», то есть в том состоянии интеллигентности и изысканности, которая не слишком совместима с ахматовской «врожденной бестактностью», пушкинской «глуповатостью», и т.д. Они живые — вполне, но «воздуху, воздуху, воздуху» периодически хочется.
        Но чрезвычайно значимо, что автор периодически расписывается, как ни странно это звучит, и в собственном не то чтобы банкротстве, но в осознании того последнего предстояния, в котором любой ощутит себя банкротом. И вот ты стоишь таков, какой есть, какой вышел, сгорая от стыда за себя самого, сам себе невыносим, но уйти — не имеешь права: «Но вот тело мое, Боже, / Вот я, жив еще и не закопан / Этим временем в этом месте, видишь, / Видишь ли меня? — здесь я, здесь, вот, мне некуда деться...». И в то же время сам себе, со своими стихотворениями, единственная правда — вот если бы еще и оправдание... «Или все, что гордо зову «словом», «слогом», «речью», — / Для Тебя лишь нечто / Вроде мартышки на трапеции?..»
        И положа руку на сердце, сколь угодно поразглагольствовав и отполемизировав с автором на общепоэтические темы, читаешь-то в результате вот эти стихи, стихи человека, которому стыдно.

        Сладко пахнет гнилая картошка.
        Влажно жмурится рыжая кошка.
        Синий март. Ослепительный день.
        Чуть искрится морозная крошка.
        Из помойки в пакет понемножку
        Отбирает старуха картошку
        И бормочет: «Клубeнь-голубeнь»...
        Задышала, лицом изменилась,
        В золотистый снежок привалилась,
        И на правой щеке у нее распустилась
        Кровеносных сосудов сирень.

        В первой стихотворной подборке, «античной» по тематике, и эссе «Символика пещеры и скитания Одиссея», на первый взгляд не слишком связанных с книгой в целом, есть интересный образ пещеры. Это пространство, отделяющее «один мир — недобытия — от другого — бытия идеального и истинного». Пещера изображена на обложке книги, сначала, на лицевой стороне, — с человеком, пребывающим в..., затем, с «изнанки», — с выходящим из... На Итаку ли, в бытие ли — это уж совсем другие разговоры, но в любом, думается, случае туда, где ты находишься (вспомним автору его любовь к античности) sub specie aeternitatis.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service