«Не то, что мните вы – природа»
О поэзии Вадима Месяца и Игоря Вишневецкого

Лиля Панн
Вавилон: Литературный дневник
Апрель, 2001
        Каждый раз, ступая из «Русского самовара» на Бродвей, я начинаю думать: о чем думают русские поэты (выступления которых участились в последние годы в «Самоваре»), проходя по Бродвею в районе 40-50-х улиц. Вот он, пришелец, отговорив свои ламентации, вопрошания, заклинания, бредет Великим Белым Путем в толпе жизнерадостных, жирных homo sapiens всех цветов радуги. Казалось бы, куда еще расти небоскребам, но они растут, и с ними растягиваются, уходят в небо трусы. В других краях и в другие времена, когда с трусами случалась и напряженка, русским поэтам так ясен был смысл их занятий. Как и смысл желания «прошвырнуться по Броду». Бреду, оказалось. Что ж, трусы, в конце концов, милей, чем кровопийцы. Или в новые времена поэты начинают думать иначе?
        Среди выступивших за последний год в литературной гостиной «Самовара» на втором этаже поэты местные и приезжие: Шамшад Абдуллаев, Алексей Алёхин, Владимир Гандельсман, Сергей Гандлевский, Александр Генис, Aндрей Грицман, Лев Дановский, Владимир Друк, Катя Капович, Бахыт Кенжеев, Лев Лосев, Ирина Машинская, Анатолий Найман, Вадим Певзнер, Дм. А. Пригов, Мадлена Розенблюм, Виктор Санчук и многие другие. В самом центре Нью-Йорка элегантный зал в гравюрах и зеркалах отдан поэтам. Литературоцентризм Михаила Барышникова и Романа Каплана (хозяев ресторана) в действии, не иначе. Несколько десятков слушателей собираются вокруг гигантского банкетного стола во главе с поэтом. «Nada y pues nada» 1 - за окном только оттеняет наше «там, где чисто, светло», - доводит уют до истомы... На стене портрет Бродского, когда-то завсегдатая «Самовара». Увы, он не дожил до этой нашей «Бродвейской собаки». Я хотела сказать – «Бродячей собаки». А может быть лучше... «Бродской»? Он ведь говорил: «Я собака. Разумеется, у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением». И какой собакой он был, как не бродячей? И по Броду он бродил. Нет, пожалуй, «Бродскую собаку» народ не примет, несмотря на симпатичные семантические переливы...
        И вот недавний дуэт Игоря Вишневецкого и Вадима Месяца. Они читали друг за другом по стиху, а под занавес перешли на чересполосицу внутри текстов. Так, поэма «Гусиный пригород» Месяца периодически перебивалась «Пятью ракурсами» Вишневецкого. «И склеивает двуx меня, две тени, два сердца – сложенный вдвое ритм» – словно предчувствовал Вишневецкий это действо. Возможно, в таком садомазохистском обращении с текстом нет ничего особенного для клубных практик в метрополии, но эмигранта обычно клонит в консерватизм; радикализм в отношениях с материнской культурой тратится на отъезд. Дуэт, однако, мыслился не шалостью, а поступком.
        Вот и Месяц в воду глядел, когда последний сборник стихов «Час приземления птиц» заканчивал строками: «Мы отыщем в океане перекрестье теплых рек». Оказалось, океан и есть точка пересечения поэтических миров Вишневецкого и Месяца, вернее – Океан. Природа.
         «Что же до самих Штатов, то они в чисто эстетическом отношении Старому Свету полярны, и глаз – за исключением Н.-Й. и Бостона – радоваться будет редко. Чего тут, конечно, в избытке, так это Природы, но я не думаю, что тебе это позарез», – читаем в письме Бродского к Людмиле Штерн, приведенном в её мемуарах «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph». Со временем выяснилось, что и большинству поэтов не позарез Природа. Как ни странно, Природа в пейзаже души пришельца из России современной русско-американской поэзии не замечается. Несмотря на репутацию любителей природы, русские поэты в Америке выживают как раз не на Природе. Не то – Месяц и Вишневецкий. Природа становится в Америке той соломинкой, за которую они хватаются, утопая в чужой эстетике.
        Подозреваю, что неприязнь Солженицына к Америке прежде всего была вызвана эстетическим шоком. В мемуарном опусе «Угодило зернышко промеж двух зерновов» он говорит о Нью-Йорке брезгливо, просто не хочет говорить. С Америкой у Солженицына, как у Синявского с советской властью, «стилистические разногласия», подозреваю, первичнее идейных. «Стилистические» вообще самые действенные. Потребность в красоте на уровне фундаментального, животного инстинкта выращивает техногенные фобии и прочие коллективные неврозы, разжигает агрессивность фундаменталистских движений. Нет сил цитировать Достоевского, но он был прав, надо только Афоризм перевести в сослагательное наклонение.
        Города Нового Света уродливы на взгляд старосветских пришельцев. В свое время начинаются ментальные игры с эстетикой безобразного, и всё образуется. Здесь современный художник находит свой хлеб, он всё усерднее работает как санитар культуры, перемалывает сор в красоту. Сплошная музыка: «Нью-йоркский ноктюрн», «Нью-йоркская песенка», «Партитура Бронкса» – это из сборника Вл. Гандельсмана «Тихое пальто». Сильные нервами творят чудеса. Стратегии и тактики, конечно, самые разные. В стихах Бродского, к примеру, Нью-Йорка нет. Но этот город придал критическое ускорение преодолевающей земное притяжение и уходящей в космос той ракете, которой он видел себя в поэзии.
        С Природой же «стилистических разногласий» нет. Эстетика – мать этики, провозгласил Бродский, и если этот тезис, в зависимости от толкования, может вызывать возражения в культурном пространстве, на лоне Mother Nature он работает. Поскольку на этом лоне нет этики. Есть только Мать. Красота.
        Поэзия Месяца и Вишневецкого эмигрирует из Города. Он не то чтобы полностью покидается, но видится – со всеми своими «небоскребами» – малым, слабым в соседстве с Природой. Все взоры на нее, благо, что в Америке ее всё еще «в избытке». И даже в самом Нью-Йорке, в двух шагах от того же «Русского самовара», в гигантском Центральном парке. И тем более в нью-йоркских окрестностях, на том же Лонг-Айленде, где Вадим Месяц написал поэму «Гусиный пригород», не будь которой – я не обрела бы смелости говорить о непопулярной нынче фигуре поэта Природы. Вот зачин поэмы:

            Был вечер. Шел час приземления птиц.
            Я не знал об этом. Я просто ушел из дома.
            Ушли улицы вереницами верениц...
            Я шел к черноте водоема.
            Я выкручивал пуговицы из петлиц.
            Я грохотал ногами по хребтам бурелома.
            Вечер случился праздничным, он лелеял меня, любил...
            Можно было растаять от счастья, как все другие.
            Но я был серьезнее, я торопил
            себя к огромной воде. Вётлы стояли нагие.
            Господь увидел меня. И тут же забыл.
            . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
            Я прошёл вдоль заброшенных фабрик.
                                                                   Я путал сюжет.
            Под ногой щелкал гравий, словно затвор нагана.
            Поле лежало, промерзшее словно жесть.
            В дальнем углу чернел кусок океана...

            Графически выразительность этой речи можно изобразить пилой. Никаких просодических новаций, но голос свежий. И русско-американской поэзии он нужен, нечего ей пить одну только кровь культуры, пусть припадет «к огромной воде». Вот он поэт Природы, голый человек на голой земле – счастливый:

            Мы детские люди. Мы облики тонкого мела.
            Вода размывает частицы безгрешного тела.
            Лето прошло. Пространство совсем обмелело.
            Лишь йодистый запах, промокших в дожде, полотенец.
            Закладки на мокрых страницах Беглянок и Пленниц.
            Мы вышли к огромной воде. Мы молча разделись.

        Опять «огромная вода» (и глубокая, если всмотреться) – та самая, что разделяет Старый и Новый Свет. Новому эмигранту она видится огромнее, чем эмигранту, родившемуся в Америке (там все, кроме индейцев, эмигранты).
        Кстати, Вадим Месяц и Игорь Вишневецкий оба новые эмигранты еще и в том смысле, что эмиграция в глобализирующемся мире больше отношения имеет к месту работы, чем к petite morte, как бывалочи. Одногодки (1964), Вишневецкий и Месяц – оба из российской «провинции». Месяц – сибиряк, из Томска. Вишневецкий – «сарматский князь» (родовой герб 1632 года украшал программу вечера в «Самоваре»), из Ростова-на-Дону.
         «Почва» активно поэтизируется и тем и другим, причем диаметрально противоположным образом. Героическая риторика Вишневецкого убедила жюри Премии Андрея Белого-2000 включить Вишневецкого в шорт-лист. Достижения Месяца, прежде всего, обаятельные стихи-песни (Курицын объявил его «Песню» лучшей русской народной – ?! – песней и обещал в своем списке «100 писателей» озвучить ее). Помимо Месяца-поэта есть еще Месяц-прозаик, и они, как это часто бывает, существуют в единстве противоположностей. Есть еще и Месяц – поэт города и его соблазнов, конфликтов. Сейчас в поле моего зрения только сегмент Месяца, месяц Месяца (каламбур вызван застарелым чувством вины критика перед любым автором, от которого критик всегда усекает себе какой-то сегмент). И, разумеется, речь идет только о том сегменте Вишневецкого, где он пересекается с Месяцем.
        Оба поэта имеют сухопутное происхождение, и это важно, поскольку переезд в Америку для человека из неприморских районов – событие столь же природное, сколько и культурное. В человека входит Океан. Даже если человек поселяется далеко от двух американских океанов, Океан присутствует в его внутреннем пейзаже, поскольку был пересечен на пути из Старого Света в Новый. Живописцы утверждают, что свет в Новом Свете действительно новый. Как так может быть? Гипотеза: два океана по бокам континента как-то замешаны в интерференцию световых волн.
        Сейчас, после нескольких лет жизни в приокеанских штатах, Вишневецкий живет на Среднем Западе, но все равно у Океана за пазухой. «Между тем Oкеаново всюду / проступает, и надо б ему / подивиться, как главному чуду»... Океан – всё еще служит камертоном для его ритмов, образности. И в моменты ностальгии по покинутой земле,

            где сосны над Саймой, а степь
            раскинулась книгой безводной, как плоский камень, где рог,
            найденный Xлебниковым с той стороны земли,
            с изнанки души, Океана и чего там еще,
            пенится горечью – не заxлебнуться б теперь
            от накатов по горло.

        Верлибр естественен, когда дышишь Океаном. И кто, как не Океан – третий лишний в любви, вернее, наоборот – нелишний. Лишним образ можно назвать, если он невыразителен, банален. А как у Вишневецкого?

            Соль ручейками стекает по острым лопаткам –
            опускаясь на синее дно
            и выныривая в брызгаx пены
            из воды
            Океана, гроxочущего
            в перевернутыx раковинаx нашиx тел.

        Пожалуй, все-таки третий лишний. Вишневецкий пока никак не прорвется к своему голосу (Океан его что ли заглушает?!), хотя и отдает себе отчет в необходимости не только видеть Новый Свет, но и самому светить по-новому:

            У берегов американскиx,
            где солнце светит наоборот, –
            как говорил ученый француз из песни, –
            всё подвержено изменениям,
            особенно ветер и свет:
            клёны отбрасывают ярко-белые тени,
            трава шелестит недвижимо.

        Ориентиры, подобно «ярко-белым теням», с толку не собьют, но поэт пока в их сторону делает лишь шажки. Пока он «светит» не «наоборот», если только не принимать прозу за поэзию.

            Алеша смеется: «Лучше быть Белым,
            чем пишущим книги о Белом». Он прав,
            xотя каламбур мне не нравится. Эти верлибры,
            пожалуй, не будут по вкусу Лене, Илье Шестакову,
            но иx, вероятно, одобрили бы
            Илья Кукулин, оба Сергея (Каринский, Завьялов) и Вася Кондратьев –
            я так и слышу
            его иронический голос, не тронутый,
            выражаясь высокопарно, смертью:
             «Ты удивляешь меня как поэт,
            выпадающий из правил
            моиx представлений о том,
            какой должна быть поэзия». А какой
            должна быть она?

            Ну, это простой вопрос и на него давно ответил Набоков, отмахиваясь и от масскульта, и от «авангарда»: «Art is difficult». Поэзия должна быть такой, чтобы ее было трудно создать. Условие необходимое, но не достаточное. Достаточное было определено тем же Набоковым в тех же терминах физиологии (холодок в спине, etc). Нижеследующее стихотворение, посвященное Илье Кукулину, не выпадает »из правил / моиx представлений о том, / какой должна быть поэзия»:

            Земляного, глубокого шума,
            колебания влажныx корней
            не xватает мне в дрёме угрюмой
            снежныx вод, теплоты плотяной
            не xватает: как будто ребенка
            позабыла на xолоде мать,
            а он дышит, спеленутый тонко,
            но не в силаx ни плакать, ни спать.
            Мир окрестный: когда б отделиться
            от глядящего, вспомнить легко,
            как кроится скелет, как крошится
            мелкий снег, как встает молоко
            по-над озером, – это приплода
            предвещая счастливый приxод,
            из глубин земляная природа
            голосами посевов встает,
            расправляя колосьями вены,
            жаркой кожей лица шелушась.
            Мы-то знаем, какие новины
            закрепляют заветную связь,
            удлиняя воздушное тело
            и вливая живой кислород.
            А ребенок уже осмелело
            незнакомую мамку зовет.

        Простоватая, ностальгическая вещь углублена попыткой перейти черту между сознательным и досознательным («Мир окрестный: когда б отделиться / от глядящего, вспомнить легко, / как кроится скелет»), к чему вообще тяготеет Вишневецкий и что ждет своего органического воплощения.
        Месяц, в отличие от Вишневецкого, обходится без заглавной буквы, говоря об океане. Может быть, потому что она незримо присутствует в каждом слове, идущем на его – океана – портрет:


            Он расширял свой объем в неизмеренной лени,
            Купаясь в корыте слепым большеногим младенцем.
            Безгрешные раздвигались его колени,
            Ломая пастушьи миры с соловьиным коленцем.
            И четыре зрачка, опустившие взоры с карниза,
            Ждали очередного его каприза.
            Он сушил свои крылья на безымянных утесах,
            Пятерней на них выцарапывал свое имя.
            Истоптанный виноград на крестьянских лозах
            Топорщился, изливаясь сквозь черное вымя.
            И навеки смыкаясь с таким же рыбачьим небом,
            Он делал луну просоленным хлебом.
            У него были плоские лбы, наподобье налима,
            Он вытягивал к берегу илистые ладони.
            Его тело было настолько необозримо,
            Словно солнце рассыпавшееся на склоне.
            Он купал на волнах одного за другим великана,
            Он был океан, где другого нет океана.

         И еще с десяток не менее взволнованных секстин, каждая приходящая девятым валом имажинизма на Shell Beach. Воистину, «гортань матроса вздулась, как акула». Волнение на море баламутит язык, поднимает со дна и банальности. Месяц как бы немножко без царя в голове:

            Я всего лишь ветреный матросик,
            так же невпопад одушевленный.

        Когда действительно одушевленный, то невпопад и впопад – один чорт. Чем случайней, тем вернее – эта закономерность работает в системе Месяца через раз; может быть, чаще. Впопад или невпопад такая, например, строфа:

            Нет соленее ветра, чем суховей.
            У океана лишь два лица.
            Одно – в дуге молодых бровей,
            Другое – в оспине мертвеца.

        Тезис о сравнительной солености ветров кажется ошибочным, пока не явится догадка о ностальгических слезах «вспоминальщика» (один из предыдущих сборников Месяца называется «Календарь вспоминальщика»). Или всё не так сентиментально и автор просто напоминает, что суховей впитывает соль из солончаков? Или это песенное невпопад ради невпопад?
        Бродский успел похвалить Месяца за «косвенность, обиняковость речи». Да, эти его обиняковости ведут к точке обзора, откуда всё-таки открывается видение. Оно, неудивительно, прочитывается многовариантно – как, например, «В гостях на родине»:

            Разолью чернила, забуду искать бумагу,
            потому что время идет только снаружи.
            И позвоночник длинного речного архипелага
            покрывается инеем в зыбкой рассветной стуже.
            И большие костры, постепенно лишаясь цвета,
            отражаясь друг в друге, стоят на рыбацком плесе,
            меж травы и реки, что сбивается вдруг со следа,
            не встречая знакомых огней на крутом откосе,
            на котором, скорее всего, никогда не поздно
            строить каменный дом или храм в дорогой известке,
            чтоб опять задаваться вопросом, вполне серьезно, –
            почему в каждом доме скрипят под ногами доски;
            почему каждый храм сторонится прямого взгляда
            и высокою тенью ложится в пустые воды.
            Человек состоит из воды, и одна отрада,
            что кому-то достанется пресный глоток свободы;
            что кому-то не надо бродить из варягов в греки,
            присматриваться то к Западу, то к Востоку.
            Ведь ты умер своею смертью, и в этом веке,
            и, значит, находишься где-то неподалеку.
            Вот и хлопают двери в великой моей Сибири.
            Все ушли. И скоро уйдут их души.
            Думай только о них – чтоб скорей забыли:
            Человек состоит из воды. И полоски суши.

        А зачем об этом забывать? Ведь в финале стихотворения сформулировано равенство: человек = мир. Он – мир – ведь тоже состоит из воды и суши, и он остается, когда конкретный человек уходит и цикл жизни возвращается к началу. «Мы учились становиться совсем ничьими» («Shell Beach»), и если мы собственной ничейности к концу жизни научились, то с жизнью и смертью – no problem. В «Shell Beach» ничейности учит... ну, конечно, океан, Природа.
         «Господь увидел меня. И тут же забыл», – это мироощущение у Вадима Месяца доминирует и оно его устраивает. Природа, однако, человека не забывает, но здесь всё далеко не безоблачно. Дело не в смерти, которая внятна человеческому инстинкту гармонии. И не в трудностях выживания, без которых не выжил бы человек. Вот хаос стихийных бедствий вызывает-таки «стилистические разногласия» с Природой. Пафос Тютчева – «Не то, что мните вы, природа – / Не слепок, не бездушный лик. / В ней есть душа, в ней есть свобода, / В ней есть любовь, в ней есть язык» – сомнителен. Поэты Вадим Месяц и Игорь Вишневецкий пока не вышли на стадию полемики с Тютчевым. Из нее родилась бы истина.


[1] «Ничего и только ничего» (исп.) – Э. Хэмингуэй, «Там, где чисто, светло».




Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service