«Искусство трогать» Льва Лосева
Выступление на презентации журнала «Стороны Света» в Нью-Йорке

Лиля Панн
Стороны света
№ 3
Досье: Лев Лосев
        Смерть Льва Лосева вызовет к жизни, как водится, новые прочтения его стихов, основательные литературоведческие штудии. Мне же хочется сказать о природе популярности его стихов. Размах eё я осознала случайно, когда, с месяц назад, обратилась за какой-то справкой о Лосеве в Google. Только я ввела «Лев», не успев ещё добавить «Лосев», как поисковая система выдала список из десяти «львов», где Лев Лосев был первым, а Лев Толстой вторым. Далее шли Лев Лещенко, Лев Гумилев, Лев Троцкий, Лев Рубинштейн, Лев Дуров, какие-то ещё «львы», мне неизвестные (один из них ... адвокат по делам виз, грин-карт и пр.). Список сортируется не по общему числу запросов с начала работы справочной службы (тут Толстой вне конкуренции), а по динамике востребованности того или иного лица в текущий момент. Описанный пейзаж со «львами» держался более или менее неизменным около двух недель, но потом Толстой всё-таки твердо занял свое законное первое место, а Лосев с тех пор перемещается по списку то ниже, то выше, всегда присутствуя в меняющейся, разношерстной компании. Как-то Лосев соседствовал с вратарем Львом Яшиным, это ли не предел популярности для поэта? И хотя часть читателей он интересует не столько как поэт, сколько как друг и биограф Иосифа Бродского, общее количество запросов достаточно внушительно, чтобы отвечать и за читателей стихов. То, что эти запросы относятся лишь к лицам по имени «Лев», разумеется, оставляет открытым вопрос о сравнительной популярности всех поэтов. И о востребованности, скажем, в бахтинском «большом времени». Хотя сама я не сомневаюсь, что Лев Лосев выйдет (вышел) в классики русской поэзии, обосновать столь серьёзное заявление не берусь, а попробую сказать всего лишь о любви читателей к его стихам.
        «Нью-хэмпширский профессор российских кислых щей» прочел нам в своих стихах курс «занимательной поэзии» (по аналогии с «занимательной математикой»), то есть поэзии «без слез» — без слез зевоты, скуки, конечно. У Лосева – за точность подсчета ручаюсь – нет ни одного скучного стихотворения. Критиков, правда, нескучностью поэзии не возьмешь («скука» как благородная сложность, естественно, для них не табу), а стихи Лосева хорошо идут не только у широкого читателя, но и критики разных школ, включая поэтов в роли критиков, высоко отзывались о поэзии Лосева. Причем сквозь объективность анализа лосевской поэтики всегда пробивается субъективное восхищение-благодарность этому поэту. Критики тоже люди. Чем же он так трогает читателей?
        А искусством именно что «трогать», ради которого Лосев и занялся стихотворчеством всерьез, о чем предупредил читателя, закончив предисловие к своей первой книжке «Чудесный десант» цитатой из Хлебникова о превращении оленя (читай, лося) во льва: «Оленю нету, нет спасенья. / Но вдруг у него показалась грива / И острый львиный коготь, / И беззаботно и игриво / Он показал искусство трогать» (курсив мой — Л.П.). Лев и лось в одном теле – двойственный образ «профессора-хулигана» (определение критика Артёма Скворцова), в коем нередко представал автор, двойственный и гармоничный, безусловно освежал читателей, терявших восприимчивость как к праведному пафосу, так и утомительному зубоскальству в стихотворческом изобилии пришедшей свободы слова (для эмигранта – ещё до перестройки). Двухполюсность — как формы, так и содержания (устаревшее для современной поэтики разделение на форму и содержание у Лосева прекрасно работает) – основной принцип его поэтики. Двухполюсные поэтические конструкции интенсивнее прочих резонируют со структурно дуальным человеческим сознанием, ощущающим себя индивидуальным «я» и одновременно причастным некому целому «не-я».
        У Лосева старая и новая поэтика находятся в каком-то любовном объятии, чем он и обезоруживает читателя. Нам ужасно дорого старое, но и без нового мы жить не хотим, не можем, и вот эстетика Лосева, мне кажется, как-то особенно органично удовлетворяет неизбывную потребность человека — биологическую, антропологическую потребность — в равновесии между старым и новым. Этот, так сказать, «медицинский факт», конечно, ничуть не принижает чистых новаторов, в которых нуждается независимо от читателя-человека сам язык поэзии. Просто некоторые причины популярности того или иного поэта (не все!) могут выйти на уровень достоинств его стихов, и это случай Лосева.
        «Встретишь в берлоге единоверца, / не разберёшь — человек или зверь. / “Е-ё-ю-я”, изъясняется сердце, / а вырывается: “ъ, ы, ь”» — здесь рифма “зверь — ъ, ы, ь” (подразумевая “ер, еры, ерь”) звучит музыкой атональной и классической одновременно. В «Тринадцати русских» Лосев – гений (будем называть вещи своими именами). Если традиционность лосевской поэтики очевидна (классическая просодия, повествовательность, семантическая прозрачность), то новаторство его более хитро. Это не только словотворчество высокого напряжения от модернизма (сильное хлебниковское и цветаевское влияние-«вливание»), с всё ещё неизрасходованным потенциалом обновления поэтического языка, с одной стороны, а с другой стороны, сюжетная игра, условно говоря, постмодернизма. Это ещё и совмещение игры с личным высказыванием, на чем «официальный» постмодернизм, казалось бы, поставил крест. «Смерть автора», от которой Лосев не отмахивается в своих литературных переложениях, преодолевается им не настаиванием на ещё одном лирическом «я», а прорывом — сквозь виртуозную игру — оригинальной личности автора, неповторимого человека, того «кто», о ком теперь говорят, что он важнее не только «что», но и «как». Этот «кто», видно, вызывает какое-то особое доверие у читателя, заваленного стихами выше головы (теперь читателю при виде текста в столбик не обойтись без «перехода на личности»: «Ну, ты – кто такой, что в тебе особенного?»...)
        Для читателя возможно работает ещё одна двухполюсная конструкция поэтики Лосева. Его стих несентиментален, часто язвителен вплоть до издёвки (ерничества, «хулиганства»), но вызывает он чувства именно что сентиментальные (тавтология намеренна). Что и говорить, «стих занозистый, душу скребущий» (сказано Лосевым, конечно, не о себе — о Державине). Эта бесшовность сплава саркастичности и сердечности Лосева поражает. «Закутанный в кофточку желтую, / он рябчика тушку тяжелую, / знаток сладковатого мяса, / волочит в трагический рот. / Отрежьте ему ананаса / за то, что он скоро умрет». Действительно, скребет. И одновременно радостно дивишься непредсказуемости лосевских поэтических ходов. А за ней, непредсказуемостью, скрывается то самое «искусство трогать», достигаемое, в частности, методом, который Лосев заимствовал, по собственному признанию, у Бродского (от поэтики которого в целом стремился уйти подальше, опасаясь несамостоятельности) — «устервление» стиха. Этот термин, теперь достаточно известный (не войдет ли в словарь как коллоквиализм?!), означает всего лишь доводку стиха до кондиции: «выжать всё, что можно из метафоры, из выбранной формы строфы – в общем из всех элементов стихотворения» (интервью Лосева в ЛГ №12, 1998). Получается, Лосев взял у Бродского не метод, а mot, но крутость этого выразительного словечка подстегивает словесника в работе. Бесшовность сплава жара и холода в стихе достигнута автором-«стервой», стоящим на страже каждой бездоказательной эмоции, а чувство, без которой нет поэзии, автор доказывает поступком. Поступок — а это голос — Лосев совершает не в декларации (хотя иногда случается и такое чудо интонации), а в образе и сюжете. Его стихи – это то слово, которое дело – весомые, зримые предметы искусства (всё того же «искусства трогать»), и к нему вполне подходит античное понимание поэта как делателя (“maker” — английский язык сохранил этот оттенок поэта для устной риторики).
        Он соглашался с мнением Набокова (с кем у Лосева есть ряд сходных структурных черт личности художника): “Art is difficult”. (Ошеломляет признание Лосева в последних, столь нехарактерно для него прямоговорящих стихах: «я побывал в аду, над ремеслом спины не разгибая»). Ещё бы, разве легко для выражения известной «странной любви», в которой один поэт лучше другого, найти такие вот слова: «Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе / вновь бы Волга катилась в Каспийское море, / вновь бы лошади ели овёс, / чтоб над родиной облако славы лучилось, / чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось, / а язык не отсохнет авось». Только Лосев мог так непредсказуемо «устервить» свою любовь к родине, что советизм «над родиной облако славы лучилось» прочитывается не игрой соцарта, а признанием в целительной гордости, положенной по праву рождения 1.
        Лосева настолько задевала неустроенность мира («нелётная погода» на всем земном шаре), неуют смертного человека в бессмертном хаосе истории, что именно эта экзистенциальная тоска успешнее всего «устервляла» лосевский стих, сплавляя зло и добро воедино. Как и Бродский, он мог бы сказать: «только с горем я чувствую солидарность». Впрочем, так декларативно не сказал бы – устервил бы! Что и делал в горестных стихах, в духе весёлой мрачности (она глубже «мрачной весёлости» поэзии Лосева, по Гандлевскому) — опять же согласно своему двухполюсному методу, работающему с дуальным сознанием человека. В отличие от Бродского с его увлеченностью метафизикой бытия, стремлением пережить непереживаемое – небытие, без-человечность, Лосев солидарен, прежде всего, с горем той бесчеловечности, что пережил и заставил жить в своем «искусстве трогать». Для него бесчеловечность советского общества, прежде всего, была в небывалой его, общества, пошлости, доходящей до абсурда. Далее — жестокость («Кузьмин» и др. стихи). Любое общество в той или иной степени бесчеловечно; Лосев свидетельствовал о том, чью подноготную знал и понимал. Как будто он дал клятву Советскому Союзу не забывать о его красотах. Здесь среди поэтов сравнимого масштаба он чуть ли не одинок. Но вот ставится ли «вечный огонь» поэзии Лосева-«овода» ему в заслугу современными читателями, судить мне трудно. Так или иначе, придет время, когда любезен будет он народу и за правду о своем жестоком веке.
        О чистой радости жизни Лосевым написано маловато стихов; а те, что написаны, само собой, тоже не выходят из-под опеки юмора. Самый радостный мотив у него – дружба, свет общения с родственными душами («Гости» тут неподражаемы: «...”А, может, ещё на посошок?” / “Да нет, нам пора в дорогу. / А ты бы, что ли, лампу зажёг, / зажёг бы её ей-богу.” / Простыл на снегу протектора след. / Я посуду вымыл и вытер. / А свет – для чего мне включать этот свет, / чего я при нем не видел?»).
        А что делать, как оправдать пресловутую литературность стихов Лосева? Занимательность поэзии от замены «живой жизни» её второй реальностью страдать не должна, но остается ли сама поэзия?
        Литература присутствует во множестве лосевских стихов не только интертекстом, но и как тема, мотив, персонаж. Как первичная реальность: писатели и книги становятся героями стихов. Так всегда ли эти стихи выходят на уровень поэзии? Не всегда. Иногда это просто анекдоты, эпиграммы и тому подобное. Многие сочиняют подобный жанр. Соревнование тут идет в остроумии и точности карикатуриста. Гандлевский в эссе «Литература в квадрате» отмечает «глумление» Лосева не над классиками (в чем его обвиняла во времена гласности часть публики, не готовая принять лосевское безумство храбрых), а над смертью читателя под маской почитателя. Однако «нью-хэмширский профессор российских кислых щей» очаровал нас не только тем, что так незанудно пристыдил. Литературная поэзия Лосева — это то «злобное и веселое шипенье русских стихов», это та «литературная злость», о которой говорит Мандельштам в «Шуме времени», вспоминая своего учителя словесности В.В. Гиппиуса: «У В.В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье». Подобным домочадцем жил в русской словесности и Лосев. И год за годом всё чаще сквозь семейные проказы пробивалась нежность, жалость, музыка. «Неоконченный Гоголь»:

                Поманив его пальцем в предсмертный альков,
                исповеднику скажет Матвею:
                Ну и что, что в тюрьме предприимчичиков,
                остальные лишь стали мертвее.

                Догорает костер, на который взошёл
                том второй с его греческим принцем,
                потому что милей нам запой и зажор
                чаепитий с вертлявым мизинцем.

                Да копытa побив о жердистую гать,
                будет тройка скакать лесостепью,
                по ночам в конуре собакевич брехать
                и вздыхать, и позвякивать цепью.

        Это не карикатура, несмотря на «вертлявый мизинец» Чичикова или на Собакевича, до которого в очередной раз доскакалась Русь-тройка, снова лая на избранных оппонентов Но этот «довольно типичный русский эмигрант» (Лосев, по самоаттестации в интервью) вовсе не злорадствует, а оплакивает свои недавние надежды. И давние мечты Гоголя. Это даже не смех сквозь слезы, меланхолическая музыка забивает дружеский шарж («предприимчичиков») или недружеский (собакевич в конуре). «Догорает костер» — почти романс или песня («Я смотрю на костер догорающий...»). Ей вторит «греческий принц» — а это, конечно, русский помещик греческого происхождения Костанжогло — положительный герой из сожженного второго тома «Мертвых душ», взошедшего на костер – это не насмешка, это семейная гордость.
        Лиризм поэзии Лосева питается его литературными впечатлениями, переживаниями в небывалой степени. В какой-то степени это происходило в поэзии и других больших и великих поэтов, начиная с Пушкина и не кончая Мандельштамом. И — может быть Владимиром Гандельсманом с его странноватым, удивительным стихотворением «Толстой», пересказывающим «Войну и мир» (!) — может быть, не без примера Лосева, открывшего ворота литературе в поэзию на полный размах. Повторю, речь идет о литературе как жизни. Литература совсем не вытесняет жизнь из стихов Лосева, литература и жизнь присутствуют в его поэзии как «сестры тяжесть и нежность». Жизнь – тяжесть, литература – нежность, жалость: жизнь бесчеловечна, литература — с человеческим лицом — именно из-за отсутствия такового у жизни. «Хорошо, когда всё потеряно, / по-кошачьи, щекой о дерево / потереться об Л.Андреева» («Финский пейзаж с нами»). Здесь что, Л.Андреев мешает жизни в стихе?
        Лев Лосев жил с литературой и умер с ней. Как-то в одном из интервью он сказал, что в его стихах иногда слышны отголоски курсов, которые он читал в Дартмутском колледже: «Достоевский и проблема зла», «Лев Толстой и проблема смерти». Слышны они и в последних стихах, опубликованных после смерти поэта в журнале «Звезда».

                С ДЕТСТВА

                Кошмаром арзамасским, нет, московским,
                нет, питерским, распластанный ничком,
                он думает, но только костным мозгом,
                разжиженным от страха мозжечком.

                Ребенку жалко собственного тела
                слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.
                Он чувствует природу беспредела
                природы, зачищающей людей.

                Проходят годы. В полном камуфляже
                приходит Август кончить старика,
                но бывший мальчик не дрожит и даже
                чему-то улыбается слегка.

        Да, Толстой, Достоевский... может быть Пастернак? Здесь не место нашим вопросам и ответам, здесь человек говорит последние слова своего искусства.

                В КЛИНИКЕ

                Мне доктор что-то бормотал про почку
                и прятал взгляд. Мне было жаль врача.
                Я думал: жизнь прорвала оболочку
                и потекла, легка и горяча.

                Диплом на стенке. Врач. Его неловкость.
                Косой рецепт строчащая рука.
                A я дивился: о, какая легкость,
                как оказалась эта весть легка!

                Где демоны, что век за мной гонялись?
                Я новым, легким воздухом дышу.
                Сейчас пойду, и кровь сдам на анализ,
        и эти строчки кровью подпишу.


        1 Воспользуюсь случаем привести не вместившийся в вышеупомянутое интервью отрывок, имеющий отношение к Набокову, Бродскому и родине: «Помните то моё стихотворение, где некий поэт произносит монолог против традиционных реалий русской жизни, но в конце стихотворения выясняется, что при этом он нежно любит родину? Оно начинается: “Понимаю – ярмо, голодуха, / тыщу лет демократии нет, / но худого российского духа / не терплю», — говорил мне поэт. / ... Эту водочку, эти грибочки, / этих девочек, эти грешки / и под утро заместо примочки / водянистые Блока стишки”. Многие мои знакомые почему-то решили, что произносящий эти слова — Бродский, но я абсолютно не имел его в виду. Источником были “Другие берега” Набокова, то место, где он объясняет, почему не принял приглашение Бунина обмыть Нобелевскую премию: “Я терпеть не могу этих русских разговоров под водочку и закусочку”».






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service