Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Страны и регионы
Города России
Страны мира

Досье

Публикации

напечатать
  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  
На каменном ветру

20.12.2007
Новый мир
№3, 1996
        Читайте в следующем номере новые стихи Алексея Цветкова» – этот анонс журнала «Арион» (1994, №3) застал меня врасплох: я как раз решилась дать свой ответ на вопрос, почему этот столь одаренный и когда-то весьма плодовитый стихотворец не пишет стихов уже лет десять. Более того: почему новых стихов скорее всего и не последует. Вопрос этот не праздный, ответ на него, думаю, поможет найти того «зверя», который – как на известных картинках-загадках – прячется среди цветковских строк и без которого этих строк правильно не прочесть.
        Разумеется, в следующем номере «Ариона» я прочла стихи Цветкова, знакомые мне все до единого, все из четырех его сборников. Но случись для меня невероятное и опубликуй Алексей Цветков новые стихи, это будут стихи другого поэта, не того, кто прошел свою дорогу в поэзии до конца, кто прожил в стихах настоящую жизнь с рождением и смертью (той смертью, за которой следуют начинания на ином поприще), кто последнее стихотворение последней своей книги «Эдем» закончил, будто дверь за собой затворил:

                        пора в гербарий мое маленькое тело
                        добрый вечен говорит луг
                        спокойного всегда
                        милые божьи коровки и лошадки
                        резвые лугом адамовичи впереди их отчий
                        адам
                        идем домой
                        эдем

        «Вечен» вместо «вечер», «спокойного всегда» вместо «спокойной ночи», «отчий адам» вместо «отчий дом»... «идем домой» – дорога жизни в самом конце закручивается петлей. Застывающие уста пытаются, видимо (так мне, вернее, слышится), повторить «идем домой» – получается... «эдем». Смерть совмещена с рождением.
        Земная жизнь по Цветкову – «вечные возвращения», до которых он не большой охотник – как и Заратустра; только Заратустра, услышав о них от карлика, «духа земной тяжести», упал на землю в ужасе и впервые не говорил, а Цветков говорил об этом много, говорил в каждой из трех своих книг. То, о чем не говорил Заратустра, стало в поэзии Алексея Цветкова мощным подводным течением, временами выходящим на поверхность реки – той, что каждый поэт роет параллельно Лете, – бурлением, коловращением слова все о том же. «Но с неводом гнева до звездной поры / Торчу над летейской водой». Гневается он на свойство вечности забывать о «вечных возвращениях» каждого единственного «я « с его «памятью напрасной». Попытаться противостоять такой вечности искусством? Юношеское кипение в истоках цветковской реки антизабвения:

                        Трудись, душа, в утробе красной,
                        Как упряжной чукотский пес,
                        Чтоб молот памяти напрасной
                        Полвека в щепки не разнес, –

        в ее устье сменяется гладью, под которой глубина вечности:

                        я видимо вечный который
                        не помнит что я это он

        Его прикованность с младых ногтей к парадоксам мироустройства, плоти и духа разрешалась сильными, тяжеловатыми оборотами: «но жгутом пролегает космос / от зубов до прямой кишки». В переплетенности «космоса» и «кишок» – львиная доля нелегкого цветковского обаяния, все это останется с ним до конца, только сместится к порогу почти невыносимой резкости звука.
        Цветков приехал в Москву из Запорожья. Его рассказ о своем появлении на свет: «Непочатая кровь бушевала в младенце капризном, / И когда акушер деловитое слово сказал, / Я приветствовал день неказистым своим организмом, / Как чугуевский житель приветствует Курский вокзал», – это одновременно и портрет художника в юности. Я имею в виду столь свойственный ему вначале пафос плотно упакованного свежими образами стиха. Яркий и не источенный столичной иронией, он удачно вписался в неофициальную группу «Московское время» – небольшой круг поэтов, равнодушных и к авангарду для авангарда, и к традиции для традиции, просто безоглядно влюбленных в красоту русской поэзии и стремившихся держаться этого единственного ориентира. Вскоре стремительно мужавший – эстетически – Цветков стал негласным лидером группы.
        Традиция, с которой в начале своего пути связывал себя Цветков, явно была не из самых замшелых – молодой Пастернак. О «выборе предка» он объявляет в своей «Генеалогической балладе»: «Но в ритме дыханья, в отливе строки / Таился знакомый до трепета почерк, / Тончайший прицел предвоенной руки. / Там был перебой в направленьях и модах, / Гостиная-память, где в темных комодах / Невиданно хрупок старинный фаянс. / Там путалась с дерзостью робость оленья / И долгие ночи я ждал вдохновенья, / Чтоб росчерком сердца скрепить мезальянс». Зрелый, поздний, Цветков бесконечно далек от пастернаковской поэзии любого периода. И все же близок – стремительностью и воображения, и «росчерка сердца»:

                        от самого райского штата
                        в любом околотке жилом
                        душа как кандальная шахта
                        в сибири выходит жерлом

        Это из стихотворения, написанного уже в Америке, в эмиграции, где, по счастью, ему удалось сохранить свою органику, свой «неказистый организм». А ирония, неизбежно пришедшая на смену энтузиазму «чукотского пса», у него периодически пробивается разрядами совершенно особого чувства – по ту сторону иронии и пафоса:

                        протяни онемевшему небу
                        тишины неуместную весть
                        святый боже которого нету
                        страшный вечный которого есть
                        одели моисеевой кашей
                        посвети в неживые глаза
                        пуст ковчег зоологии нашей
                        начинать тебе отче с аза

        В стихах, написанных в Америке, Америки нет, узнаваемых черт Америки нет. Как бы ни была хороша Америка, ей не подружиться с Музой этого поэта. С самим Алексеем Цветковым – пожалуйста. Стоит заметить, что повседневная жизнь Алексея Цветкова в Америке сложилась вполне благополучно. Конечно, первые годы были не слишком устроенные, но потом он поступил в аспирантуру Мичиганского университета и защитил диссертацию на тему «Язык Платонова», а затем работал преподавателем русского языка и литературы в одном из американских колледжей. В своих интервью Цветков говорит об Америке с уважением и теплотой отнюдь не из дипломатических соображений. Но при всем том самые трагические стихи были написаны именно в эти благословенные годы, в «райском штате» – надо думать, «у нас в Мичигане», где университет в Анн-Арборе стал пристанищем «американских» звезд русской литературы: Набокова, Бродского, Льва Лосева, Алексея Цветкова, Юрия Милославского.
        Стихотворение «на пыльных равнинах невады...» фиксирует изменившиеся отношения с Музой: «мы тщетное небо просили / ознобом костей не ленить / но не было в сердце россии / которую проще винить». Стихи, писавшиеся на родине, осознаются теперь «почетными речами в петле». Ничего подобного Америка предоставить не может . Не может даже дать ему насущного хлеба поэтов – воспоминаний о себе. И вот возникают такие американские пейзажи: «урочище адских огней», «тифозные провалы небраски». Бедная Небраска виновна лишь в том, что не имеет ничего общего с содержимым памяти поэта – вызывает ощущение провала в беспамятство, как при тифе. В памяти нового эмигранта его новая страна не задействована, что может казаться совершенно нормальным не-поэту, но поэту без памяти делать нечего. Можно, конечно, воспеть Бруклинский мост или передать экзотику «страны зубных врачей» (Бродский); экзотике новой земли обитания поэты обычно отдают дань, но именно дань («две недели без перемен / я любил тебя мэри энн»), а затем поэт, как рыба, ищет, где глубже – где память глубже. Из нее он извлекает свою любимую – терпкую – музыку, с легчайшей нотой безумия, без которой нет поэзии:

                        Одного не возьму я в толк:
                        У кого занимал я в долг
                        Этот хлеб с опресневшей солью,
                        Женщин, траченных снежной молью,
                        Тишину моего труда,
                        Этой водки скупые граммы
                        И погост, на котором ямы
                        Мне не выроют никогда?

        А в стихотворении «уже и год и город под вопросом...», одном из первых представленных графически по-новому для него, это наверное «забвения взбесившийся везувий» – чудо-образ! – разрушает пунктуацию, сметает условности письменной речи:

                        вперед гармонь дави на все бемоли
                        на празднике татарской кабалы
                        отбывших срок вывозят из неволи
                        на память оставляя кандалы
                        вперед колумбово слепое судно
                        в туман что обнимает обоюдно
                        похмелье понедельников и сред
                        очаковские черные субботы
                        стакан в парадной статую свободы
                        и женщину мой участковый свет

        Здесь «кандалы» – не столько аксессуар советской власти, сколько сама память о родине, конечно. И если от всех прочих пережитков «неволи» вполне можно освободиться, то от пережитков любви – задача безнадежная, он это знал, еще не покинув родины: «Сотрутся детали рисунка / Побегами рек в январе, / Но сердце, как щенная сука, / Вернется к родной конуре. / Обрушатся кровли в Содоме, / Праща просвистит у щеки, / Но будут возиться в соломе / Любви золотые щенки». И участковый врач (как водится, женского пола) теперь видится светящейся статуей, прямо через океан от статуи Свободы...
        Изменение стилистики стиха у Цветкова – и минималистская пунктуация, и чокнутый синтаксис – оправданно: таким языком говорит с ним сама жизнь («невадские в перьях красотки / жуки под тарусской корой / и нет объясненья в рассудке / ни первой судьбе ни второй»), и он отвечает ей тем же – не в отместку, а для взаимопонимания. И – густая прошитость текстов цитатами. Цветков тут не постмодернист; просто в «америке стране реминисценций» – а для Цветкова-поэта только такая Америка реальна – воспоминания о родине и ее литературе перемешаны, населяют память на равных правах. И когда у него «как бы из Тютчева цитата / грохочет в небе голубом», то именно такова гроза в начале мая в «америке», смею вас уверить.
        Не менее резко, чем техника, изменилось эмоциональное начало его поэзии: именно теперь его стихами завладела ирония. Вобрав в себя страсть (куда же ей деться?), ирония будет уже царить, уступая позиции только смеху разных оттенков – от добродушного, даже любовного (например, в стихотворении о Пушкине «сарафан на девке вышит...»), до самого издевательского, ернического, неконтролируемого, разрушающего речь. И все же ткань стиха при всматривании – при вслушивании! – мерцает тончайшими оттенками душевных состояний, болевыми точками, болевыми нитями. И еще на этой ткани играют, я бы сказала, платоновские блики – косноязычная близость слов сокровенных, живых, родных и слов холодных, чужих, слов мира технологии разного рода. (Переплавка платоновской прозаической фразы в поэтическую у Цветкова могла бы стать темой отдельной штудии.)
        У Цветкова плотность воображения на «душу слов» – величина, может быть, превышающая возможности слова. Для стихов, как известно, постыднее всего содержать «воду». Мы, правда, обычно прощаем ее автору, если в ней заплещется-таки яркий, весомый образ, как мы спокойно и не без удовольствия наблюдаем за конькобежцем-фигуристом, чертящим круг за кругом перед эффектным прыжком, но вот Цветкова хочется сравнить с фигуристом, делающим прыжки один за другим, без предварительного разбега. В этом движении к языку формул, в выпаривании воды стиха до одних кристаллов соли, Цветков дошел до предела, когда встает вопрос: что же дальше? разрушение кристалла?
        Мое знакомство с поэзией Цветкова началось именно с таких «кристаллов» – с незабываемого впечатления от стихов, прочитанных мною в газете «Новый американец». Они были не об эмиграции, но для меня они прозвучали более «эмигрантски», чем заслуженно прославленные стихи Бродского («Ниоткуда с любовью», «В Озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке...» и многие другие). Они не описывали эмиграцию, как стихи Бродского, они сами были эмиграцией:

                        отверни гидрант и вода тверда
                        ни умыть лица ни набрать ведра
                        и насос перегрыз ремни
                        затупился лом не берет кирка
                        потому что как смерть вода крепка
                        хоть совсем ее отмени

                        все события в ней отразились врозь
                        хоть рояль на соседа с балкона сбрось
                        он как новенький невредим
                        и язык во рту нестерпимо бел
                        видно пили мы разведенный мел
                        а теперь его так едим

                        бесполезный звук из воды возник
                        не проходит воздух в глухой тростник
                        захлебнулась твоя свирель
                        прозвенит гранит по краям ведра
                        но в замерзшем времени нет вреда
                        для растений звезд и зверей

                        потому что слеп известковый мозг
                        потому что мир это горный воск
                        застывающий без труда
                        и в колодезном круге верней чем ты
                        навсегда отразила его черты
                        эта каменная вода

        Здесь весь образный строй передает такое изменение логики, такое новое зрение, какое приходит только в результате колоссального жизненного потрясения. Да и образы окаменения, замерзания, застывания звучали вариациями на эмигрантскую тему: невозможность прижиться на чужой почве.
        Но это прочтение лежит на поверхности, а в глубине «каменной воды» – основной мотив цветковской поэзии: человеческое «я» в западне бесконечного возвращения жизни на круги своя, равносильного ее окаменению. Такое бессмертие ближе вечной смерти, чем вечной жизни. «Каменная вода» – это дурная вечность. Можно не разделять этого мироощущения, но нельзя не признать жуткой красоты его образного воплощения. Что и требуется от художника.
        Поэтическое творчество Цветкова – путь избавления от страшных истин мира известным методом: прожить эти истины как свои, прострадать их до дна, отдать им существенную часть своей силы – свой талант и тем самым рассчитаться с ними.
        Многие другие стихи Цветкова, подпитываемые этой «каменной водой», – на поверхности не столь философские, а, напротив, предельно заниженные, бытовые. Якобы этакая «прозаическая поэзия», якобы этакие «физиологические очерки»! Это они – рисунки-загадки, где всегда прячется среди быта тот самый его «страшный вечный которого есть» – как, например, в нижеследующем «физиологическом очерке» из прошлого:

                        в ноябрьский озноб с козырька мавзолея
                        совместные луны горят мозолея
                        подножье кишит небольшими людьми
                        идет сизигия гражданской любви!

                        чуть схватит чуть станет в бессмертии грустно
                        привычные ставни в былое толкни
                        огромного мяса оручее русло
                        с утробным гранитом по кромке толпы

                        крепки в голове духовые ансамбли
                        медальных не тлеет кольчуг шевиот
                        доныне в тромбозных ступнях не ослабли
                        вживленные лезвия маршевых нот

                        мичуринский убран в желудки картофель
                        пророческий реет над шествием профиль
                        пиджачная пара с воздетой рукой
                        и нужды в бессмертии нет никакой

        Усладив себя до того самого набоковского холодка в спине невыносимой живостью этой картинки из прошлого (не пропустите смыслообразующую рифму «мавзолея – мозолея»!), где каждое прикосновение кисти воскрешает до боли знакомые черты нашего группового портрета, прислушаемся к запеву второй строфы: «чуть схватит чуть станет в бессмертии грустно». Это, конечно, на мгновение высунулись уши цветковской темы вечности.
        Любое событие жизни Цветков воспринимает отраженным в «каменной воде», в бессмертии-смерти. Поэтому так сильны в особенности его ностальгические стихи – резонансное явление, по сути дела: смерть помножается на смерть, ведь эмиграция, как известно, уже смерть, то есть репетиция смерти, petite morte (малая смерть): «Был я голосом высок / В дружеском совете, / Но рассыпался в песок – / Нет меня на свете».
        И благодаря этой репетиции смерти так «круты» его стихи о смерти как таковой. О ней он говорит почти во всех своих поздних стихах (напомню, что имеются в виду стихи человека до сорока лет), но он не из тех, кто прикован к процессу смерти, к фактуре смерти, как, например, Юрий Мамлеев. Смерть у него бесплотна, беструпна. Проблема не в смерти, а в вечности. Это слово в его словаре по частоте использования может соперничать только со словом « смерть». Жизнь человека, по Цветкову, заканчивается не столько смертью, сколько вечностью. Только лучше ли она смерти? Ведь речь идет не о вечной жизни души, а о бесконечности существований отдельных, этак «на полвека», не связанных между собой, не помнящих себя в каждой новой жизни «я»: «я видимо вечный который / не помнит что я это он». Цветков – поэт вечности в том смысле, в каком Бродского можно считать поэтом времени. Как Бродский дал пощупать материал, непостижимую фактуру времени, обтачивающего на своем бесперебойном токарном станке человека, человеческую жизнь, так Цветкову дается ощущение нашего зависания в вечности. Или вот такое сравнение: Бродский как бы пишет в глагольном времени типа английского Present Continuous, а Цветков – в Present Indefinite.
        Вечность, по Цветкову, для человека нехороша тем, что от нее человеку достается только «предбанник», читай – земная жизнь: «в промозглом тамбуре пристройся и доспи / на совесть выстроили вечности предбанник». Вечное возвращение «предбанников» – вот что такое вечность в том случае, если из нее не найден выход в иное измерение. Для жизни Цветков находил метафоры и много светлее и много мрачнее, нежели предбанник или тамбур, но и в периоды восторга, и в миги отвращения к жизни его как бы не оставляет некое недоумение, непонимание, некое ощущение нелепости просто быть живущим: «еще вовсю живешь и куришь / наносишь времени визит / но в головах дамоклов кукиш / для пущей вечности висит».
        Голыми – то есть не потусторонними! – руками нигилизм Цветкова не возьмешь ни причастностью человека к истории: для него это «крошиться поздним ужином / у клио на клыках», – ни научным познанием мира: «сегодня смерть его невеста / змеи родительской лютей / но смерть науке неизвестна / она лишь опиум людей». Ни ощущением себя частью вечной природы: «так канет бук уже ростки ранимы / страх жизни вхож в зеленое нутро / так лес велик так робок бог рябины / он дым едва а больше бог никто» (есть, правда, у него пронзительное стихотворение «Я мечтал подружиться с совой, но увы...» – о трагедии разлученности с живой природой). Ни, разумеется, земной славой: «еще барбос поднимет ногу / у постамента на тверской», – этим его не утешить: что ему земная слава, если в земной жизни «вечный не помнит что я это он»...
        Есть, правда, у него удивительные строки, в которых отражение любви в его «каменной воде» излучает красоту, тепло, а не холод, но ведь для любви никакая философия не писана:

                        очевидно есть причина
                        вечность прочная одна
                        что любовь неизлечима
                        до финального одра
                        лишь бы поступью обратной
                        проступала на траве
                        в сланце рыбой аккуратной
                        четкой мухой в янтаре

        Всякому внятен ужас небытия, а вот Цветков – в глубине своей поэт ужаса, точнее, жути бытия. Быть – это так странно, так нелепо:

                        когда вечерами в семейном кругу
                        восстав на полвека из бездны
                        я свет зажигаю и трубку курю
                        мне мысли мои неизвестны

        Как это так – «неизвестны»? Да потому что не «мои»: курит трубку кто-то, кого мне как-то странно считать собою. Но и не собою – невозможно. Или вот такое придуривание: «а я в своей майке и чистых носках / напрасен устройству природы» (очередной платоновский блик?). Цветков никогда не поймет Василия Розанова в его желании прийти на тот свет со своим носовым платком и в своих протертых сапогах. Цветков охотно бы отказался от всего материального еще и на этом свете, включая само телесное «я», «эго»: «иго это эго со всей его едой». Самому убийственному сарказму вплоть до непристойной брани подвергается именно плоть, телесность нашего мира. В ненависти к плоти мира нового ничего нет, за ней многовековая традиция (одна из христианских ересей), у Цветкова ее художественное воплощение принимает раблезианский размах, только с обратным знаком, – не восторг, а отвращение: «везут с полей на всех довольно каши / кипят в борще несметные стада». Его юношеская потрясенность переплетенностью «космоса» и «кишок» уступает место отчаянию, неприятию земного мира. Для него он – «сапожный отпечаток бога».
        Более подходящего языка, чем смех, в этой ситуации, конечно, не найти. «Смех уничтожает страх и пиетет... перед миром, делает его предметом фамильярного контакта и этим подготовляет абсолютно свободное исследование его» (Бахтин).
        Цветков своим кощунственным смехом многих шокирует, что-то в нем есть от enfant terrible, резвящегося в «мире высокого и прекрасного». Но он не terrible, а просто enfant в своей профессии поэта – вечного ребенка. Все эти вопросы – что такое мое «я», чужое «я», начало и конец жизни, вечность, то есть вопросы, порожденные противоречием между непрерывностью мира и дискретностью сознания, – детские, то есть поселяющиеся в человеке с момента появления самосознания. В юности Цветков говорил о них взросло и красиво, а в зрелости, овладев многими секретами словесного мастерства, мог уже позволить себе высказаться по поводу «вечных вопросов» так, как они действительно забавляли и мучили его всю жизнь.
        Созданный им мир одновременно притягивает и отталкивает; притягивает – потому что его ландшафты кажутся просто высверленными из твоей собственной черепной коробки («я видимо вечный который не помнит что я это он» – этой формулой он точно заслужит благодарность потомков в вечности, да и, надеюсь, современников); отталкивает – за счет того же: мир его невыносимо герметичен, черепная эта коробка ощущается тюрьмой осязательно; пульсирование крови, нервов внутри «эго» передается через однообразные бубнящие ритмы. «Эго» действительно становится «игом», но не потому, что «иго это эго со всей его едой». Беда – не в плотской природе человека, беда – в заточенности в «эго». А здесь мы ему хозяева. (Что и продемонстрирует сам Цветков – перестав писать стихи.)
        Обвинить поэта-лирика в эгоцентризме – значит заслужить упрек в тавтологизме; так что я не обвиняю, а просто констатирую факт доведения до совершенства жанровой особенности – у нее несколько синонимов: лиризм, персонализм, монологизм. Но время не стоит на месте; меняется, расширяется понятие личности, по-новому сознается само сознание. Наш век, с одной стороны, осветивший подвалы сознания (индивидуальное и коллективное подсознательное), а с другой стороны, высветивший его верхние этажи – диалогическое мироощущение с его неевклидовой концепцией «другого», «чужого», «ты», – наш век переосмысливает, то есть расширяет, и жанр лирической поэзии. Равнозначно ли освобождение от «ига эго» сдаче лирического поэта?
        Для Цветкова, кажется, да. Он может вспомнить, что «я это он» – «вечный» – только за пределами времени. А та память, которую он обретает там, где «времени больше не будет», не говорит языком жизни, языком поэзии – стало быть, стихов больше не будет.
        Поэзию Цветкова пронизывает с головы до пят стремление индивидуального сознания выйти на следующий уровень. Подобное стремление, разумеется, всегда было и есть, оно равносильно эволюции, но не всякое искусство эволюцию человеческого духа фиксирует. С этой точки зрения Алексей Цветков – один из самых «передовых» художников. «Ищу какой-то третьей стороны у плоскости, дарованной сознанью», – писал он еще в начале своего пути. «Третью сторону» он нашел в христианстве. Эту сторону он в своих стихах нам не показывает. У него, строго говоря, нет религиозных стихов, хотя там и сям он роняет прощальные слова, говорит, куда он уходит. Есть у него в «Эдеме» и отдельное замечательное стихотворение на евангельский сюжет: «в полдневную темень на страшном ветру...». В подтексте финала стихотворения и исповедь, и пророчество – мол, вера приходит трудно, но неизбежно: «еще не гасила Мария огня / вперясь в непроглядную стену / еще в обещание третьего дня / не верилось крестному тлену».
        В этом стихотворении у Цветкова другой голос – не барочный, так сказать, а классический: строгий, ясный, чистый. Безличный. «Просто голос». Так назовет он поэму в прозе, которую пишет последние десять лет и опубликованные в периодике отрывки из которой дают представление о начале действительно нового пути, нового художника, судить о котором время еще не пришло.

                        Но я не духовные гимны –
                        Военные песни пою.
                        И строки мои анонимны,
                        Как воины в смертном бою.

        Пока Цветков вел свой смертный бой с вечными вопросами – «на каменном ветру», – он писал стихи. Но когда он свой бой счел выигранным, военные песни он петь перестал. Воином поэт Алексей Цветков покинул поле брани.


  следующая публикация  .  Все публикации  .  предыдущая публикация  

Герои публикации:

Персоналии:

Последние поступления

02.06.2019
Дмитрий Гаричев. После всех собак. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2018).
Денис Ларионов
06.05.2019
Владимир Богомяков в стремительном потоке времени
18.04.2019
Беседа с Владимиром Герциком
31.12.2018
Илья Данишевский. Маннелиг в цепях. Издательство "Порядок слов", 2018
Виктория Гендлина
14.10.2018
О творчестве Бориса Фалькова
Данила Давыдов
11.04.2018
Беседа с Никитой Сафоновым
28.01.2018
Авторизованный перевод с английского А. Скидана
Кевин М. Ф. Платт

Архив публикаций

 
  Расширенная форма показа
  Только заголовки

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service