Читайте в следующем номере новые стихи Алексея Цветкова» этот анонс журнала «Арион» (1994, №3) застал меня врасплох: я как раз решилась дать свой ответ на вопрос, почему этот столь одаренный и когда-то весьма плодовитый стихотворец не пишет стихов уже лет десять. Более того: почему новых стихов скорее всего и не последует. Вопрос этот не праздный, ответ на него, думаю, поможет найти того «зверя», который как на известных картинках-загадках прячется среди цветковских строк и без которого этих строк правильно не прочесть. Разумеется, в следующем номере «Ариона» я прочла стихи Цветкова, знакомые мне все до единого, все из четырех его сборников. Но случись для меня невероятное и опубликуй Алексей Цветков новые стихи, это будут стихи другого поэта, не того, кто прошел свою дорогу в поэзии до конца, кто прожил в стихах настоящую жизнь с рождением и смертью (той смертью, за которой следуют начинания на ином поприще), кто последнее стихотворение последней своей книги «Эдем» закончил, будто дверь за собой затворил:
пора в гербарий мое маленькое тело добрый вечен говорит луг спокойного всегда милые божьи коровки и лошадки резвые лугом адамовичи впереди их отчий адам идем домой эдем
«Вечен» вместо «вечер», «спокойного всегда» вместо «спокойной ночи», «отчий адам» вместо «отчий дом»... «идем домой» дорога жизни в самом конце закручивается петлей. Застывающие уста пытаются, видимо (так мне, вернее, слышится), повторить «идем домой» получается... «эдем». Смерть совмещена с рождением. Земная жизнь по Цветкову «вечные возвращения», до которых он не большой охотник как и Заратустра; только Заратустра, услышав о них от карлика, «духа земной тяжести», упал на землю в ужасе и впервые не говорил, а Цветков говорил об этом много, говорил в каждой из трех своих книг. То, о чем не говорил Заратустра, стало в поэзии Алексея Цветкова мощным подводным течением, временами выходящим на поверхность реки той, что каждый поэт роет параллельно Лете, бурлением, коловращением слова все о том же. «Но с неводом гнева до звездной поры / Торчу над летейской водой». Гневается он на свойство вечности забывать о «вечных возвращениях» каждого единственного «я « с его «памятью напрасной». Попытаться противостоять такой вечности искусством? Юношеское кипение в истоках цветковской реки антизабвения:
Трудись, душа, в утробе красной, Как упряжной чукотский пес, Чтоб молот памяти напрасной Полвека в щепки не разнес,
в ее устье сменяется гладью, под которой глубина вечности:
я видимо вечный который не помнит что я это он
Его прикованность с младых ногтей к парадоксам мироустройства, плоти и духа разрешалась сильными, тяжеловатыми оборотами: «но жгутом пролегает космос / от зубов до прямой кишки». В переплетенности «космоса» и «кишок» львиная доля нелегкого цветковского обаяния, все это останется с ним до конца, только сместится к порогу почти невыносимой резкости звука. Цветков приехал в Москву из Запорожья. Его рассказ о своем появлении на свет: «Непочатая кровь бушевала в младенце капризном, / И когда акушер деловитое слово сказал, / Я приветствовал день неказистым своим организмом, / Как чугуевский житель приветствует Курский вокзал», это одновременно и портрет художника в юности. Я имею в виду столь свойственный ему вначале пафос плотно упакованного свежими образами стиха. Яркий и не источенный столичной иронией, он удачно вписался в неофициальную группу «Московское время» небольшой круг поэтов, равнодушных и к авангарду для авангарда, и к традиции для традиции, просто безоглядно влюбленных в красоту русской поэзии и стремившихся держаться этого единственного ориентира. Вскоре стремительно мужавший эстетически Цветков стал негласным лидером группы. Традиция, с которой в начале своего пути связывал себя Цветков, явно была не из самых замшелых молодой Пастернак. О «выборе предка» он объявляет в своей «Генеалогической балладе»: «Но в ритме дыханья, в отливе строки / Таился знакомый до трепета почерк, / Тончайший прицел предвоенной руки. / Там был перебой в направленьях и модах, / Гостиная-память, где в темных комодах / Невиданно хрупок старинный фаянс. / Там путалась с дерзостью робость оленья / И долгие ночи я ждал вдохновенья, / Чтоб росчерком сердца скрепить мезальянс». Зрелый, поздний, Цветков бесконечно далек от пастернаковской поэзии любого периода. И все же близок стремительностью и воображения, и «росчерка сердца»:
от самого райского штата в любом околотке жилом душа как кандальная шахта в сибири выходит жерлом
Это из стихотворения, написанного уже в Америке, в эмиграции, где, по счастью, ему удалось сохранить свою органику, свой «неказистый организм». А ирония, неизбежно пришедшая на смену энтузиазму «чукотского пса», у него периодически пробивается разрядами совершенно особого чувства по ту сторону иронии и пафоса:
протяни онемевшему небу тишины неуместную весть святый боже которого нету страшный вечный которого есть одели моисеевой кашей посвети в неживые глаза пуст ковчег зоологии нашей начинать тебе отче с аза
В стихах, написанных в Америке, Америки нет, узнаваемых черт Америки нет. Как бы ни была хороша Америка, ей не подружиться с Музой этого поэта. С самим Алексеем Цветковым пожалуйста. Стоит заметить, что повседневная жизнь Алексея Цветкова в Америке сложилась вполне благополучно. Конечно, первые годы были не слишком устроенные, но потом он поступил в аспирантуру Мичиганского университета и защитил диссертацию на тему «Язык Платонова», а затем работал преподавателем русского языка и литературы в одном из американских колледжей. В своих интервью Цветков говорит об Америке с уважением и теплотой отнюдь не из дипломатических соображений. Но при всем том самые трагические стихи были написаны именно в эти благословенные годы, в «райском штате» надо думать, «у нас в Мичигане», где университет в Анн-Арборе стал пристанищем «американских» звезд русской литературы: Набокова, Бродского, Льва Лосева, Алексея Цветкова, Юрия Милославского. Стихотворение «на пыльных равнинах невады...» фиксирует изменившиеся отношения с Музой: «мы тщетное небо просили / ознобом костей не ленить / но не было в сердце россии / которую проще винить». Стихи, писавшиеся на родине, осознаются теперь «почетными речами в петле». Ничего подобного Америка предоставить не может . Не может даже дать ему насущного хлеба поэтов воспоминаний о себе. И вот возникают такие американские пейзажи: «урочище адских огней», «тифозные провалы небраски». Бедная Небраска виновна лишь в том, что не имеет ничего общего с содержимым памяти поэта вызывает ощущение провала в беспамятство, как при тифе. В памяти нового эмигранта его новая страна не задействована, что может казаться совершенно нормальным не-поэту, но поэту без памяти делать нечего. Можно, конечно, воспеть Бруклинский мост или передать экзотику «страны зубных врачей» (Бродский); экзотике новой земли обитания поэты обычно отдают дань, но именно дань («две недели без перемен / я любил тебя мэри энн»), а затем поэт, как рыба, ищет, где глубже где память глубже. Из нее он извлекает свою любимую терпкую музыку, с легчайшей нотой безумия, без которой нет поэзии:
Одного не возьму я в толк: У кого занимал я в долг Этот хлеб с опресневшей солью, Женщин, траченных снежной молью, Тишину моего труда, Этой водки скупые граммы И погост, на котором ямы Мне не выроют никогда?
А в стихотворении «уже и год и город под вопросом...», одном из первых представленных графически по-новому для него, это наверное «забвения взбесившийся везувий» чудо-образ! разрушает пунктуацию, сметает условности письменной речи:
вперед гармонь дави на все бемоли на празднике татарской кабалы отбывших срок вывозят из неволи на память оставляя кандалы вперед колумбово слепое судно в туман что обнимает обоюдно похмелье понедельников и сред очаковские черные субботы стакан в парадной статую свободы и женщину мой участковый свет
Здесь «кандалы» не столько аксессуар советской власти, сколько сама память о родине, конечно. И если от всех прочих пережитков «неволи» вполне можно освободиться, то от пережитков любви задача безнадежная, он это знал, еще не покинув родины: «Сотрутся детали рисунка / Побегами рек в январе, / Но сердце, как щенная сука, / Вернется к родной конуре. / Обрушатся кровли в Содоме, / Праща просвистит у щеки, / Но будут возиться в соломе / Любви золотые щенки». И участковый врач (как водится, женского пола) теперь видится светящейся статуей, прямо через океан от статуи Свободы... Изменение стилистики стиха у Цветкова и минималистская пунктуация, и чокнутый синтаксис оправданно: таким языком говорит с ним сама жизнь («невадские в перьях красотки / жуки под тарусской корой / и нет объясненья в рассудке / ни первой судьбе ни второй»), и он отвечает ей тем же не в отместку, а для взаимопонимания. И густая прошитость текстов цитатами. Цветков тут не постмодернист; просто в «америке стране реминисценций» а для Цветкова-поэта только такая Америка реальна воспоминания о родине и ее литературе перемешаны, населяют память на равных правах. И когда у него «как бы из Тютчева цитата / грохочет в небе голубом», то именно такова гроза в начале мая в «америке», смею вас уверить. Не менее резко, чем техника, изменилось эмоциональное начало его поэзии: именно теперь его стихами завладела ирония. Вобрав в себя страсть (куда же ей деться?), ирония будет уже царить, уступая позиции только смеху разных оттенков от добродушного, даже любовного (например, в стихотворении о Пушкине «сарафан на девке вышит...»), до самого издевательского, ернического, неконтролируемого, разрушающего речь. И все же ткань стиха при всматривании при вслушивании! мерцает тончайшими оттенками душевных состояний, болевыми точками, болевыми нитями. И еще на этой ткани играют, я бы сказала, платоновские блики косноязычная близость слов сокровенных, живых, родных и слов холодных, чужих, слов мира технологии разного рода. (Переплавка платоновской прозаической фразы в поэтическую у Цветкова могла бы стать темой отдельной штудии.) У Цветкова плотность воображения на «душу слов» величина, может быть, превышающая возможности слова. Для стихов, как известно, постыднее всего содержать «воду». Мы, правда, обычно прощаем ее автору, если в ней заплещется-таки яркий, весомый образ, как мы спокойно и не без удовольствия наблюдаем за конькобежцем-фигуристом, чертящим круг за кругом перед эффектным прыжком, но вот Цветкова хочется сравнить с фигуристом, делающим прыжки один за другим, без предварительного разбега. В этом движении к языку формул, в выпаривании воды стиха до одних кристаллов соли, Цветков дошел до предела, когда встает вопрос: что же дальше? разрушение кристалла? Мое знакомство с поэзией Цветкова началось именно с таких «кристаллов» с незабываемого впечатления от стихов, прочитанных мною в газете «Новый американец». Они были не об эмиграции, но для меня они прозвучали более «эмигрантски», чем заслуженно прославленные стихи Бродского («Ниоткуда с любовью», «В Озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке...» и многие другие). Они не описывали эмиграцию, как стихи Бродского, они сами были эмиграцией:
отверни гидрант и вода тверда ни умыть лица ни набрать ведра и насос перегрыз ремни затупился лом не берет кирка потому что как смерть вода крепка хоть совсем ее отмени
все события в ней отразились врозь хоть рояль на соседа с балкона сбрось он как новенький невредим и язык во рту нестерпимо бел видно пили мы разведенный мел а теперь его так едим
бесполезный звук из воды возник не проходит воздух в глухой тростник захлебнулась твоя свирель прозвенит гранит по краям ведра но в замерзшем времени нет вреда для растений звезд и зверей
потому что слеп известковый мозг потому что мир это горный воск застывающий без труда и в колодезном круге верней чем ты навсегда отразила его черты эта каменная вода
Здесь весь образный строй передает такое изменение логики, такое новое зрение, какое приходит только в результате колоссального жизненного потрясения. Да и образы окаменения, замерзания, застывания звучали вариациями на эмигрантскую тему: невозможность прижиться на чужой почве. Но это прочтение лежит на поверхности, а в глубине «каменной воды» основной мотив цветковской поэзии: человеческое «я» в западне бесконечного возвращения жизни на круги своя, равносильного ее окаменению. Такое бессмертие ближе вечной смерти, чем вечной жизни. «Каменная вода» это дурная вечность. Можно не разделять этого мироощущения, но нельзя не признать жуткой красоты его образного воплощения. Что и требуется от художника. Поэтическое творчество Цветкова путь избавления от страшных истин мира известным методом: прожить эти истины как свои, прострадать их до дна, отдать им существенную часть своей силы свой талант и тем самым рассчитаться с ними. Многие другие стихи Цветкова, подпитываемые этой «каменной водой», на поверхности не столь философские, а, напротив, предельно заниженные, бытовые. Якобы этакая «прозаическая поэзия», якобы этакие «физиологические очерки»! Это они рисунки-загадки, где всегда прячется среди быта тот самый его «страшный вечный которого есть» как, например, в нижеследующем «физиологическом очерке» из прошлого:
в ноябрьский озноб с козырька мавзолея совместные луны горят мозолея подножье кишит небольшими людьми идет сизигия гражданской любви!
чуть схватит чуть станет в бессмертии грустно привычные ставни в былое толкни огромного мяса оручее русло с утробным гранитом по кромке толпы
крепки в голове духовые ансамбли медальных не тлеет кольчуг шевиот доныне в тромбозных ступнях не ослабли вживленные лезвия маршевых нот
мичуринский убран в желудки картофель пророческий реет над шествием профиль пиджачная пара с воздетой рукой и нужды в бессмертии нет никакой
Усладив себя до того самого набоковского холодка в спине невыносимой живостью этой картинки из прошлого (не пропустите смыслообразующую рифму «мавзолея мозолея»!), где каждое прикосновение кисти воскрешает до боли знакомые черты нашего группового портрета, прислушаемся к запеву второй строфы: «чуть схватит чуть станет в бессмертии грустно». Это, конечно, на мгновение высунулись уши цветковской темы вечности. Любое событие жизни Цветков воспринимает отраженным в «каменной воде», в бессмертии-смерти. Поэтому так сильны в особенности его ностальгические стихи резонансное явление, по сути дела: смерть помножается на смерть, ведь эмиграция, как известно, уже смерть, то есть репетиция смерти, petite morte (малая смерть): «Был я голосом высок / В дружеском совете, / Но рассыпался в песок / Нет меня на свете». И благодаря этой репетиции смерти так «круты» его стихи о смерти как таковой. О ней он говорит почти во всех своих поздних стихах (напомню, что имеются в виду стихи человека до сорока лет), но он не из тех, кто прикован к процессу смерти, к фактуре смерти, как, например, Юрий Мамлеев. Смерть у него бесплотна, беструпна. Проблема не в смерти, а в вечности. Это слово в его словаре по частоте использования может соперничать только со словом « смерть». Жизнь человека, по Цветкову, заканчивается не столько смертью, сколько вечностью. Только лучше ли она смерти? Ведь речь идет не о вечной жизни души, а о бесконечности существований отдельных, этак «на полвека», не связанных между собой, не помнящих себя в каждой новой жизни «я»: «я видимо вечный который / не помнит что я это он». Цветков поэт вечности в том смысле, в каком Бродского можно считать поэтом времени. Как Бродский дал пощупать материал, непостижимую фактуру времени, обтачивающего на своем бесперебойном токарном станке человека, человеческую жизнь, так Цветкову дается ощущение нашего зависания в вечности. Или вот такое сравнение: Бродский как бы пишет в глагольном времени типа английского Present Continuous, а Цветков в Present Indefinite. Вечность, по Цветкову, для человека нехороша тем, что от нее человеку достается только «предбанник», читай земная жизнь: «в промозглом тамбуре пристройся и доспи / на совесть выстроили вечности предбанник». Вечное возвращение «предбанников» вот что такое вечность в том случае, если из нее не найден выход в иное измерение. Для жизни Цветков находил метафоры и много светлее и много мрачнее, нежели предбанник или тамбур, но и в периоды восторга, и в миги отвращения к жизни его как бы не оставляет некое недоумение, непонимание, некое ощущение нелепости просто быть живущим: «еще вовсю живешь и куришь / наносишь времени визит / но в головах дамоклов кукиш / для пущей вечности висит». Голыми то есть не потусторонними! руками нигилизм Цветкова не возьмешь ни причастностью человека к истории: для него это «крошиться поздним ужином / у клио на клыках», ни научным познанием мира: «сегодня смерть его невеста / змеи родительской лютей / но смерть науке неизвестна / она лишь опиум людей». Ни ощущением себя частью вечной природы: «так канет бук уже ростки ранимы / страх жизни вхож в зеленое нутро / так лес велик так робок бог рябины / он дым едва а больше бог никто» (есть, правда, у него пронзительное стихотворение «Я мечтал подружиться с совой, но увы...» о трагедии разлученности с живой природой). Ни, разумеется, земной славой: «еще барбос поднимет ногу / у постамента на тверской», этим его не утешить: что ему земная слава, если в земной жизни «вечный не помнит что я это он»... Есть, правда, у него удивительные строки, в которых отражение любви в его «каменной воде» излучает красоту, тепло, а не холод, но ведь для любви никакая философия не писана:
очевидно есть причина вечность прочная одна что любовь неизлечима до финального одра лишь бы поступью обратной проступала на траве в сланце рыбой аккуратной четкой мухой в янтаре
Всякому внятен ужас небытия, а вот Цветков в глубине своей поэт ужаса, точнее, жути бытия. Быть это так странно, так нелепо:
когда вечерами в семейном кругу восстав на полвека из бездны я свет зажигаю и трубку курю мне мысли мои неизвестны
Как это так «неизвестны»? Да потому что не «мои»: курит трубку кто-то, кого мне как-то странно считать собою. Но и не собою невозможно. Или вот такое придуривание: «а я в своей майке и чистых носках / напрасен устройству природы» (очередной платоновский блик?). Цветков никогда не поймет Василия Розанова в его желании прийти на тот свет со своим носовым платком и в своих протертых сапогах. Цветков охотно бы отказался от всего материального еще и на этом свете, включая само телесное «я», «эго»: «иго это эго со всей его едой». Самому убийственному сарказму вплоть до непристойной брани подвергается именно плоть, телесность нашего мира. В ненависти к плоти мира нового ничего нет, за ней многовековая традиция (одна из христианских ересей), у Цветкова ее художественное воплощение принимает раблезианский размах, только с обратным знаком, не восторг, а отвращение: «везут с полей на всех довольно каши / кипят в борще несметные стада». Его юношеская потрясенность переплетенностью «космоса» и «кишок» уступает место отчаянию, неприятию земного мира. Для него он «сапожный отпечаток бога». Более подходящего языка, чем смех, в этой ситуации, конечно, не найти. «Смех уничтожает страх и пиетет... перед миром, делает его предметом фамильярного контакта и этим подготовляет абсолютно свободное исследование его» (Бахтин). Цветков своим кощунственным смехом многих шокирует, что-то в нем есть от enfant terrible, резвящегося в «мире высокого и прекрасного». Но он не terrible, а просто enfant в своей профессии поэта вечного ребенка. Все эти вопросы что такое мое «я», чужое «я», начало и конец жизни, вечность, то есть вопросы, порожденные противоречием между непрерывностью мира и дискретностью сознания, детские, то есть поселяющиеся в человеке с момента появления самосознания. В юности Цветков говорил о них взросло и красиво, а в зрелости, овладев многими секретами словесного мастерства, мог уже позволить себе высказаться по поводу «вечных вопросов» так, как они действительно забавляли и мучили его всю жизнь. Созданный им мир одновременно притягивает и отталкивает; притягивает потому что его ландшафты кажутся просто высверленными из твоей собственной черепной коробки («я видимо вечный который не помнит что я это он» этой формулой он точно заслужит благодарность потомков в вечности, да и, надеюсь, современников); отталкивает за счет того же: мир его невыносимо герметичен, черепная эта коробка ощущается тюрьмой осязательно; пульсирование крови, нервов внутри «эго» передается через однообразные бубнящие ритмы. «Эго» действительно становится «игом», но не потому, что «иго это эго со всей его едой». Беда не в плотской природе человека, беда в заточенности в «эго». А здесь мы ему хозяева. (Что и продемонстрирует сам Цветков перестав писать стихи.) Обвинить поэта-лирика в эгоцентризме значит заслужить упрек в тавтологизме; так что я не обвиняю, а просто констатирую факт доведения до совершенства жанровой особенности у нее несколько синонимов: лиризм, персонализм, монологизм. Но время не стоит на месте; меняется, расширяется понятие личности, по-новому сознается само сознание. Наш век, с одной стороны, осветивший подвалы сознания (индивидуальное и коллективное подсознательное), а с другой стороны, высветивший его верхние этажи диалогическое мироощущение с его неевклидовой концепцией «другого», «чужого», «ты», наш век переосмысливает, то есть расширяет, и жанр лирической поэзии. Равнозначно ли освобождение от «ига эго» сдаче лирического поэта? Для Цветкова, кажется, да. Он может вспомнить, что «я это он» «вечный» только за пределами времени. А та память, которую он обретает там, где «времени больше не будет», не говорит языком жизни, языком поэзии стало быть, стихов больше не будет. Поэзию Цветкова пронизывает с головы до пят стремление индивидуального сознания выйти на следующий уровень. Подобное стремление, разумеется, всегда было и есть, оно равносильно эволюции, но не всякое искусство эволюцию человеческого духа фиксирует. С этой точки зрения Алексей Цветков один из самых «передовых» художников. «Ищу какой-то третьей стороны у плоскости, дарованной сознанью», писал он еще в начале своего пути. «Третью сторону» он нашел в христианстве. Эту сторону он в своих стихах нам не показывает. У него, строго говоря, нет религиозных стихов, хотя там и сям он роняет прощальные слова, говорит, куда он уходит. Есть у него в «Эдеме» и отдельное замечательное стихотворение на евангельский сюжет: «в полдневную темень на страшном ветру...». В подтексте финала стихотворения и исповедь, и пророчество мол, вера приходит трудно, но неизбежно: «еще не гасила Мария огня / вперясь в непроглядную стену / еще в обещание третьего дня / не верилось крестному тлену». В этом стихотворении у Цветкова другой голос не барочный, так сказать, а классический: строгий, ясный, чистый. Безличный. «Просто голос». Так назовет он поэму в прозе, которую пишет последние десять лет и опубликованные в периодике отрывки из которой дают представление о начале действительно нового пути, нового художника, судить о котором время еще не пришло.
Но я не духовные гимны Военные песни пою. И строки мои анонимны, Как воины в смертном бою.
Пока Цветков вел свой смертный бой с вечными вопросами «на каменном ветру», он писал стихи. Но когда он свой бой счел выигранным, военные песни он петь перестал. Воином поэт Алексей Цветков покинул поле брани.
|