Вашингтон – один из самых, в общем, странных городов на свете, – при некоторой своей банальности. Странный, прежде всего, беспорядочно разбросанными пространственными сгущениями и разрежениями. Последних больше. Это такое пространство парков, настоящая имперская столица. Один знакомый – впрочем, житель куда более традиционно устроенного Бостона, – заметил однажды, что примерно так по представлениям большевиков должна была бы выглядеть Москва. Это правда – сходство с макетами советских архитекторов несомненное: парки, проспекты, редкие здания, даже белки – как возле главного здания МГУ на Ленинских (ну да, на Ленинских) горах.
В моей Москве Сады наполнены железом и стеклом На синеве Лишь зелень майская видна Смотри какая тишина Спит в воздухе моём
Автор этих стихов, Василий Ломакин живёт и работает в Вашингтоне вот уже тринадцать лет. Публикуется – три года, начиная с августовского 2002 года выпуска Интернет-журнала «TextOnly». Всё это время я нет-нет да и задумаюсь: в чём же, собственно, дело, где та приманка, на которую меня эти тексты поймали. Не сказать, чтобы я очень уж в ответе на этот вопрос преуспел. Заметная дистанция отделяет Ломакина и от нынешнего извода традиционализма, и от современных нам практик более радикального толка. Стихи его в большинстве своём построены на строгой просодии, которую, он, впрочем, легко ломает. В изломах этих нет никакой игры, они не порождают особой динамики, ради которой подобные действия предпринимаются многими другими авторами. Разница примерно такая же, как между постмодернистским зданием конца девяностых и каким-нибудь конструктивистским проектом: и относительно конструктивистов и относительно Ломакина есть ощущение постоянного высказывания всерьёз – притом, что самоирония этим текстам вовсе не чужда. Зато им чужда избыточность и ещё одна черта, заметно преобладающая в новейшей поэзии: уменьшение дистанции между автором и фигурой автора. Всякое переживание у Ломакина живо, очень живо, многие бы позавидовали, – но опосредовано культурными реалиями и неожиданными лексическими вкраплениями, отнесено на некоторое расстояние, в холодноватое пространство какого-то более или менее высшего смысла. Ну, или, если хотите, от каждого текста как-то слегка зябко, понятно, что мандельштамовская январская ночь совсем недалеко, не за бронированной дверью нынешней московской квартиры, а за фанерной, обшитой дерматином дверью квартиры семидесятых. Тексты Василия Ломакина очень трудно поместить в современный им контекст. Иные из них заставляют вспомнить Шиша Брянского, но при некотором внешнем сходстве они, по сути, совсем непохожи. Вместо карнавального, травестийного ужаса текстов Шиша у Ломакина мы видим существенно более обнажённое экзистенциальное высказывание, обращающееся напрямую к фольклорным, чуть ли не дописьменным каким-то корням, – часто минуя стадию их культурного остранения. Это почти из Голубиной Книги:
Кричал, умирая, заяц Не хочу в адец, хочу в раец
или, скажем, из словаря Даля:
Бога нет, но кто-то дует мне в плечо В левое – холодно, в правое – горячо.
Кроме того, вашингтонский, а до того московский автор Василий Ломакин оказывается каким-то образом внутри сразу двух (при всей их размытости и условности) поэтических парадигм – ленинградской и московской. Московское пространство обозначается прямо – и топонимами и некоторыми языковыми и метрическими стилизациями, ленинградское же присутствует только на уровне метрики – но зато во множестве:
От земли в небеса – экой важности Не достало полметра всего Для летуньи не знающей тяжести Ни себя, ни земли, ничего
Кажется, что Мандельштам для Ломакина в некотором смысле вообще центральная, системообразующая фигура:
У серой Троицы свисти, моя печаль Я не могу остановиться Слепая ласточка, направленная вдаль Летит, себя учась стыдиться С еврейским именем и на своей земле И стигме русского извода Скажи просодии на страшном корабле: Я голос русского народа
Напрямую от позднего Мандельштама – и концентрированное, очень плотное смысловое поле, и характерное для обоих внимание к тварности мира, у Мандельштама выраженное в тщательно прописанной – с запахами и осязательными ощущениями – органолептике, а у Ломакина доходящее до прямой физиологичности. Ощущение важности Мандельштама для текстов Василия Ломакина усугубляется специфической риторикой последнего. Подозреваю, что частотный анализ показал бы: слово «русский» и его производные встречаются в этой книге чаще, чем в каком-либо другом поэтическом сборнике последних пятнадцати лет. Для Ломакина характерно почти совершенно исчезнувшее в последние годы из поэзии целостное ощущение «русского космоса». Цельное иногда до сплавленности, неразличимости отдельных времён и мест, – впрочем, таким и должен быть, вероятно, взгляд с той стороны. Если искать привязки более близкие по времени, то, видимо, следует назвать Виктора Кривулина, чьи тексты обладают никем, кажется, не превзойдённой глубиной исторического и пространственного взгляда, также восходящей к Осипу Мандельштаму. Разница в том, что оптика Кривулина более детальна, она легко выхватывает из поля зрения медийные и повседневные приметы мира. Вашингтонский житель Ломакин от этого свободен, его картина в куда большей степени выстроена из вещей культуры, – недаром близким себе автором он называет Сергея Круглова, также (по другим обстоятельствам) пристально работавшего с этим материалом. Русский космос Ломакина – параллельное пространство, такое «никогде», воссоздаваемое из элементов просодии, деталек истории и увиденного предшественниками, большинство из которых живёт в Серебряном Веке. Горечь в том, что пространства этого нет и, видимо, не будет. О прошлом его тоже мало что известно, это магниевая вспышка, освещающая комнату только на короткий миг между темнотой и темнотой:
Но теперь звезда прелестная Не приходит ночевать И Россия, Вам известная Может только не бывать
Вот город, имперская столица на широте Сочи, посреди которой водружён Капитолий, вырванный ради Утопии с корнем прямо из Истории. Вот непрерывность парков, никогда не существовавшая Москва, уже не существующий Петербург, рассыпавшийся на глазах Ленинград, так и не растаявший снег из стихов Анненского, неумирающая смерть, негорящее горе:
Я свинец, и я вырываю Мозг и разбиваю хребет Слышу: папа, купи мне маму И мои глаза наполняет Мир, которого больше нет.
Мира нет. Есть история, просодия, слепая ласточка, голос. Кажется, достаточно.
|