Юрий Кувалдин: Познакомились мы с вами, Кирилл Владимирович, уже более тридцати лет назад на Черном море, в доме поэта Максимилиана Волошина в Коктебеле, но только теперь мне стало понятно, почему вы решили в свое время поступать в Литинститут... Кирилл Ковальджи: В 1947 году в школе я выпустил рукописный журнал, где были, в основном, стихи, назывался он «Юность». Как бы этим предвосхитил появление журнала «Юность» Валентина Катаева. Сама судьба вела меня. Катаеву удалось сделать невероятное - пробить этот новый журнал. Конечно, Катаев был циником и конформистом, но при этом он был мастером и организатором. Однажды я с ним ехал в поезде. В разговоре я непочтительно отозвался о Демьяне Бедном. Катаев моментально отреагировал на это и страстно принялся защищать Демьяна: «А вы знаете, что у него была лучшая библиотека в Москве, а вы знаете, что он знал несколько иностранных языков...» И так минут пятнадцать: «А вы знаете...» Я слушал, а потом спросил: «Валентин Петрович, а какой он был человек?» И Катаев бросил: «А-а, сволочь!» В «Юности» мне потом, при Борисе Полевом и Андрее Дементьеве, довелось работать. Да, я уже со школьной скамьи был заражен поэзией. И после окончания школы хотел поступать в Литинститут, а отец меня отговорил: «Ты что, с ума сошел! У тебя ж профессии не будет. Ты поступи в какой-нибудь солидный институт, а потом пиши себе стихи». Я взял и поступил в Одесский институт инженеров морского флота, на судомеханический факультет. Потом из-за ареста отца перевелся поближе к дому, на физмат Белгород-Днестровского учительского института. А в 1949 году я все же послал стихи на конкурс в Литературный институт. И мне пришел вызов. Я приехал и поступил. Это была совершенно необычная среда на этом курсе, нас было человек двадцать, и были люди от семнадцати лет до тридцати пяти. Со мной учились Фазиль Искандер, Леонид Жуховицкий, Василий Субботин, Зоя Крахмальникова, Борис Никольский (главный реактор «Невы»)... Я попал в семинар к Сергею Васильеву, все пять лет я шел как поэт. Потом Васильева сменил Долматовский. Москва меня не испугала. До этого я видел Бухарест. В 1943 году я там был. Москва, конечно, мне очень понравилась. И были люди из разных стран на курсе - поляки, румыны, кстати... Я должен сказать, что не сам процесс учебы, не сами предметы обогатили меня, а именно люди, библиотека, в которой можно было найти много таких книг, которых не было в прочих библиотеках, и, разумеется, Москва. А общежитие было в Переделкино, в разных дачах. Сначала мы ездили в Москву на паровиках, потом пошли электрички. Ю.К.: Скажите, пожалуйста, в период обучения в Литинституте об Андрее Платоновиче Платонове вы уже знали? К.К.: Нет, ни словечка, хотя он жил во дворе Литинститута, когда я там учился. Потом, когда я увидел его на фотографии, я вспомнил, что такого человека, сидящего на скамейке, я видел. Но никто из взрослых не говорил, что существует писатель Платонов. Ю.К.: Ну, а к Борису Леонидовичу Пастернаку не пытались пойти? К.К.: Должен покаяться, что он тогда у меня большого интереса не вызывал. В ту пору классики, которые жили вокруг, нас интересовали мало. Это эгоизм молодости. Они свое дело сделали, а будущее - наше! Потом попадались нам где-то мельком Катаев, Леонов, Чуковский... но я не стремился с ними встречаться, и за все четыре года с ними не познакомился. На третьем курсе Литинститута я выпустил пять экземпляров машинописного журнала «Март», к восьмому марта, где один из авторов, поляк, поздравляя женщин с восьмым марта, сказал, что женщина - друг человека, а я в предисловии написал, что авторов не буду подвергать редактуре, что для того времени являлось криминалом, раздал их на пять курсов, за что меня выгоняли, но Долматовский, который вел наш семинар тогда и тоже, в общем-то, меня строго осудил, однако, в целом, отстоял. Из комсомола меня все же исключили, но райком не утвердил это решение. Когда мы стали заканчивать институт, пришла вдруг такая мысль: надо собрать деньги на выпускной вечер. А как? Давай-ка мы обойдем всех знаменитых писателей Переделкина с подписным листом. Первым мы пошли к Катаеву. Представились - студенты Литинститута. Он обрадовался, посадил за стол, и часа полтора рассказывал про свою молодость, про Бунина, про Одессу... Время идет. Потом с большим трудом я как-то сказал, что вот у нас подписной лист на вечер... Тут он усек, что пришли не его слушать, а за деньгами. Он как-то скис сразу, пошел в другую комнату, вынес сто рублей. Мы вышли от него, и пошли к Леонову. Я говорю ребятам, что нужно прямо с подписки начинать, а то опять на «рассказ» нарвемся. Застали мы Леонова копошащимся в саду. Он хотел пригласить нас на веранду, а я сразу сказал о цели нашего визита. И наступило молчание. Покачал головой, сказал: «Да, это я представляю себе, чтобы я первый раз пошел бы к Горькому с подписными листками!» - «Да что вы, Леонид Максимович, мы просто не находили повода, чтобы к вам прийти. Три года мечтали!» Оттаял он немножко и спросил: «Знаете, что такое история? Видите эту дорожку сада? Она посыпана мелким гравием. Я вывез из Берлина тот камень, который Гитлер хотел пустить на памятник в честь взятия Москвы, раздробил его на мелкие кусочки и посыпал дорожки своего сада»... Денег он дал. Потом мы пошли к Пастернаку. Уже смеркалось. Открыли калитку, вошли. И в это время он пошел навстречу нам с какими-то двумя женщинами. И я подошел к нему и говорю: «Борис Леонидович, мы к вам из Литинститута». Он как-то навис надо мной своей лошадиной головой и как-то так по-детски так говорит: «Ко мне, разве вы не знаете, кто я такой? Разве вы не знаете, что, кроме вреда, я ничего не смогу вам принести». Мы его стали успокаивать, что любим его читать. А он: «Вы видите, я сейчас с дамами. Пожалуйста, приходите ко мне завтра». Завтра мы не пришли. Вот это была вся моя встреча с Пастернаком, к сожалению. А потом еще пошли к Симонову, и тоже прокололись, поскольку, кроме подписного листа, был еще черновичок, где мы предполагали, кто что внесет, и против Симонова, так как он был миллионером, поставили, что он тысячу рублей внесет. Константин Михайлович это увидел, взметнул брови, пошел куда-то, и вынес в два раза больше. Ю.К.: Кирилл Владимирович, я достаточно подробно знаю вашу биографию, тем не менее, когда и почему вы начали писать стихи? К.К.: Первое стихотворение я сочинил, когда мне было лет семь. В связи с котенком, которого я мучил, я же и жалел. Об этом я написал. Но по-румынски. Поскольку я учился в румынской школе, в первом классе. Меня похвалили, и я тут же разогнался и написал второе стихотворение. Но так как оно не созрело, темы не было, то я вместо «котенка» подставил «щенка», а стихотворение осталось прежним. Когда я его прочитал старшим, я до сих пор помню недоумение на их лицах и сильное смущение. Что надолго у меня отбило охоту писать стихи. Но когда я выступил с первым стихотворением в школе, один доморощенный критик из моего же класса сказал, что: «Это не ты написал, а твоя мама!» Я говорю: «Моя мама не умеет по-румынски». Говорит: «Ты перевел». С тех пор я помню слово «перевод». Он сказал: «А как же можно рифму перевести?» Он не знал другого языка, в котором тоже есть нужные рифмы. Это был первый побудительный мотив. А второй был уже в восьмом классе, уже в русской школе. Я влюбился в свою одноклассницу. Естественно, надо было как-то выразить ей свои чувства. Но до этого я к стихам относился без всякого интереса. Потому что главным интересом была война. Я был летописцем этой войны. Я каждый день составлял сводки. Отмечал движение фронтов, полагая, что если я этого не сделаю, то потом все это забудут. Я исписал много тетрадей этими сводками, и картами. Все это я зарисовывал. Все это делал объективно: слушал Лондон, Москву, Бухарест. Война застала меня в Аккермане, это сейчас Белгород-Днестровский. Но отец решил нас отвезти подальше от войны, в Одессу, считая, что это глубокий тыл. А когда Одессу взяли румыны, мы вернулись а Аккерман. Границы ходили через меня, и фронты. Хотя и мы бегали. Сначала на восток, в Одессу, а в сорок четвертом году в Румынию, в городок Калафат. Как только Румыния сдалась, мы опять вернулись домой в Аккерман. Не спрашивая партию и правительство, сами вернулись... Ю.К.: Хорошо, понятен ваш мальчишеский интерес к войне, сводкам... А скажите, в то время литературная подготовка у вас уже какая-то начиналась? К.К.: Безусловно, литературная подготовка была, поскольку я очень много читал, в основном, прозу, а не стихи. Даже во время бомбежки однажды придумал роман, который собирался написать, но не написал. Но через двадцать-тридцать лет я все же обратился к прозе. В наибольшей степени в ранний период моей жизни на меня повлиял, прежде всего, Пушкин. Несмотря на то, что дело было в Румынии, у нас в доме оказался однотомник Пушкина. Большая книга, как Библия. Полное собрание сочинений в одном томе, с иллюстрациями. Вот я с малых лет эту книгу перелистывал, пока не умел читать, смотрел картинки, а потом и читал ее... Жаль, что во время войны она погибла. Влияние замечательное. И сейчас Пушкина часто открываю частенько, но до сих пор всего его я не прочитал. Заглядываю в комментарии к «Евгению Онегину», там есть много выброшенных строк, которые нынешний поэт ни за что не стал бы выбрасывать. Ну, например: Блажен, кто понял голос строгий Необходимости земной, Кто в жизни шел большой дорогой, Большой дорогой столбовой, - Кто цель имел и к ней стремился, Кто знал, зачем он в свет явился... И очень любопытно читать комментарии Лотмана и Набокова. Они не совпадают совершенно. Один подходит с научной позиции, а этот - с точки зрения языка и художества. Поэтому очень любопытно, как они наслаиваются... Ю.К.: От Пушкина перейдем к вам, поскольку у вас есть мощное, в четыре строчки, как у Тютчева, стихотворение «У России не та колея». К.К.: Это такое четверостишие из цикла «Зерна»: У России свой путь. Вековые вопросы Возвращают на круги своя... На границе вагоны меняют колеса - У России не та колея. Продолжу о моем раннем знакомстве с русской литературой. Значит, Пушкин, потом война, потом опять учеба в румынской гимназии. «Войну и мир» я читаю по-румынски, в адаптированном переводе, который назывался «Наполеон и Александр». То есть я не знал, что существует «Война и мир». И потом, когда я вернулся из Румынии в Аккерман, был Валерий Брюсов. Вот какой был скачок! Ни Есенина, ни Блока - никого я не знал. И вот - Брюсов. Он попался мне случайно. Я ходил в парткабинет, где была карта, на которой отмечался фронт, и там же я брал книги в библиотеке. Я попросил какую-нибудь книжку, и мне дали Брюсова. Я подумал, что это проза, и взял. Когда открыл, увидел стихи, и смутился, но уже возвращать было неудобно, и я понес домой. Стал читать, и пришел в восторг. Почему? Потому что Брюсов любил историю, как я, и любил астрономию, как я. Я обчитывал всех своих школьных соучеников Валерием Брюсовым, до тех пор, пока не появились соперники - Есенин и Блок. И тогда Валерий Брюсов немножко поблек, к сожалению. Но, тем не менее, когда я впервые приехал в Москву, в 1949 году, я, прежде всего, побежал на могилы Есенина и Брюсова. А теперь, с годами, конечно, я к Брюсову охладел, но осталась память о юношеской влюбленности в его поэзию. А вот по поводу Есенина, интересно, каким образом я с его произведениями познакомился. Есенин тогда не печатался. Это был сорок шестой - сорок седьмой годы. Я просто услышал на улице от преподавателя биологии. И вдруг я услышал такую фразу: «Этот поэт отплыл от одного берега, а к другому не приплыл». Меня это заинтересовало. Я тогда стал его искать и нашел. Когда хочешь, все найдешь, даже в провинциальном городке. А Блок случайно очаровал меня. Попался журнал «Огонек». И в тексте какого-то рассказа я наткнулся на две строчки из Блока: Нет имени тебе, весна, Нет имени тебе, мой дальний... Я стал искать стихи Блока. И таким образом, случайно, ведь в провинции нет никакой литературной среды, и надо сказать, я немножко забегаю вперед, что никакой хорошей литературной школы у меня не было, не то, что у москвичей... Но я опоздал с творческой зрелостью, конечно... Между прочим, Есенина один человек попрекнул: «У вас же есть неграмотности!» - «Какие?» - спросил Есенин. «Ну вот: Как кладбище, усеян сад В берез усеянные кости... Как это «усеян в кости»? Костьми, или костями». Есенин к нему обернулся и сказал: «Русский язык - это я». Вопрос был исчерпан. И Есенин был прав, потому что мастер имеет право на какие-то отклонения, которые потом могут стать нормой. И, вы замечали, иногда эти отклонения дают такой аромат живости, естественности, что сразу тут рождается полное доверие к автору. Кстати, тут у меня есть упрек к моему Валерию Брюсову. Он издал Тютчева, в 1904 году. И не удержался, и отредактировал Тютчева! Потому что Тютчев иногда сбивал ритм. Например, в стихотворении «Последняя любовь», последняя строфа у Тютчева выглядит так: Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность... О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадежность. Брюсов увидел в последней строчке сбой ямба и «исправил»: Блаженство ты и безнадежность. И все пропало. Интонационно это обрушилось. Слон ему на ухо все-таки наступил. Ригорист... Ю.К.: Заразившись поэзией, вы, Кирилл Владимирович, заранее предчувствовали, что она останется с вами навсегда? К.К.: Отвечая на ваш, Юрий Александрович, вопрос прочитаю строки из своего стихотворения «Жить в гостиницах, в поездах...», написанного в девятнадцать лет. ...Жить, принимая всё, Всё, что можно, пусть будет испытано; Жизнь городов и сёл Сердцем открытым впитывать, А потом, взвесив жизнь в тишине, Говорить о том, что прочувствовал, О том, что скопилось во мне По дням и ночам без устали - И сгореть на таком огне! Я родился, чтоб жить любопытствуя, Благодарно и жадно жить, И об истине бескорыстно Для живущих стихи сложить. Простодушное стихотворение, своеобразное кредо, которое мне теперь интересно (как документ!) тем, что я, во-первых, интуитивно связывал свое «созревание» с долголетием, во-вторых, не спешил вступать в поэтическую роль. Мне просто хотелось жить, понять жизнь, чтобы рассказать о ней. Никакого тщеславия. Нечто вроде ответственности летописца: будто кто-то мне поручил свидетельствовать «о времени и о себе». Я и следовал этой «программе», будучи одновременно погружен в современность и приподымаясь над ней. Считался с настоящим, но был свободен от него. Никогда целиком и полностью не сливался ни с одной жизненной (и житейской) ипостасью. Отсюда постоянное (порою мучительно противоречивое) чувство некоего своего превосходства и вины. И то и другое не следовало афишировать... Замечательно сказал Пастернак (в письме к Шаламову от 4 июня 1954 г.): «Меня с детства удивляла эта страсть большинства быть в каком-нибудь отношении типическими, обязательно представлять какой-нибудь разряд или категорию, а не быть собою... Как не понимают, что типичность - это утрата души и лица, гибель судьбы и имени». Я тоже с детства это чувствовал, при всех внешних компромиссах все-таки избегал совпадения с какими бы то ни было «категориями», чурался постоянной роли, определившегося «имиджа», клетки. Сказано: «Быть в мире, но не от мира сего». Похоже на эпитафию Сковороды: «Мир меня ловил, но не поймал». Как убого на этом фоне выглядит пресловутая ленинская формула «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Нельзя и -можно! Даже должно. Потому в кругу любых догм я потенциальный еретик, готовый признать правоту оппонента, если он действительно прав... Мне не свойственна «энергия заблуждения». Потому и в литературной жизни я «беспринципен»... Эта моя особенность трактуется порой как житейская уклончивость, как отсутствие сильного характера (последнее - из высказывания С. Липкина о моих стихах). Па поверхности действительно то ли зыбь, то ли рябь, но под ней все-таки неуклонное и вполне определенное течение. В русской поэзии достаточно сильных характеров и ярких дарований. Однако в моих стихах при желании можно найти что-то такое, чего нет у сильных и ярких. К тому же я - не только стихотворец, а (по словам одного знакомого) «разветвленный человек». Наверное, в отличие от Маяковского – «тем и интересен».
|