Картография контекстов - повод для личной переписки
Предисловие к книге Игоря Вишневецкого «Воздушная почта»

Илья Кукулин
Воздушная почта
М.: Новое литературное обозрение, 2001
Досье: Игорь Вишневецкий
        Живущий в США Игорь Вишневецкий не считает себя эмигрантом. Его существование – что-то среднее между диаспорой (в буквальном греческом смысле – «рассеяние») и отъездом выросшего сына из дома: он оказался в некотором другом месте, которое для него тоже дом. То, что он испытывает по дому – не совсем ностальгия. Скорее, он начинает понимать, что дом – только одно из мест в мире (хотя и особенное) и что родины, дома у него в некотором смысле не только нет, но и изначально не было. Потому что дому предшествовала история.
        Вишневецкий родом из Ростова-на-Дону, и это для него важно. В «третьем конверте» этой книги два больших цикла посвящены Дону, его дельте и придонским степям – «Сумерки сарматов» и «В дельте южной реки». География «Воздушной почты» в целом: в первом «конверте» – это США (Вашинтон и окрестности), во втором – южные страны: Италия, Израиль, бывшая Югославия, южные штаты США (в частности, Луизиана), в третьем – Дон, Центральная Россия, предки, загробный мир и вновь Америка, в четвертом – Америка, но уже не Америка оседлая, но Америка путешествий. Уже во втором конверте, со стихотворений памяти Василия Кондратьева (1967-1999) начинаются темы холода, ночи, дальней России. А дальше, в третьем «конверте» – кажется, еще никогда в текстах Вишневецкого не было столько снега и зимы.

            ...Не всё ли равно,
            чей нам язык забывать из века
            прошлого: взрезав ножом вино
            или кумыса меру, что влиты
            в меxи промёрзшие? Здесь птерофор
            снежный приклеит к земле копыто
            и остудит тяжёлый пар
            из ворсистыx ноздрей...
             («Сумерки сарматов»)

        Птерофор («перонесущий») – эпитет сарматского крупного снега у Геродота. Но Птерофор с копытами – это, может быть, Пегас (старая шутка «Пегаска увяз в половине сугроба» здесь, если ее вспомнить, оказывается неожиданно мрачной). Вино влито не в старые, но в замерзшие меха. Оно и человек почти чужды друг другу. Природа для героев Вишневецкого вообще трудна, впечатляет масштабами и пафосом, превышающим человека. Жара – экстатическая, холод – на огромном пространстве.

            ...мы взбирались в свет,
            туман, леса испарину, –
            смотрим, подняв забрала на шлемаx,
            давя скрипучий снег ботинками, на север, насколько
            xватает глаз: «Какой простор и какая
            снежная, необозримая воля!»
             («В графстве Дор», 2)

        Только в последнем стихотворении книги зима становится более мирной.
        Поэтическая дикция Вишневецкого имеет два неявных источника. Во-первых, это Гёльдерлин; его зрелые стихи оказали несомненное влияние на структуру верлибров Вишневецкого. Но при этом Гёльдерлин, насколько можно понять, отчасти имел в виду воссоздать в современных ему условиях сверхсложную строфику и метафорику Пиндара, и Вишневецкий об этом помнит. Еще один представитель этой традиции для Вишневецкого (по его собственным словам) – немецкий поэт ХХ века Иоганнес Бобровский.
        Другой источник – римская поэзия эпохи Империи, прежде всего Гораций, с его бесконечно длинными предложениями, разветвляющимися и переносимыми из строфы в строфу. Недаром книга Вишневецкого открывается стихотворением, написанным алкеевой строфой – ей часто писал Гораций, в Германии ей писал тот же Гёльдерлин, по-русски так не писал почти никто. Завершается книга стихотворением, написанным сапфической строфой, которой Гораций тоже пользовался. В России так писали, иногда и сейчас пишут, но редко (например, Григорий Дашевский, с которым, к слову сказать, Вишневецкий недолгое время учился вместе). И это не стилизация: если можно так сказать, Вишневецкий просто так думает. Для него этот ритм реален. Мир состоит из ритмов, которые тоже – просвечивающие знаки.
        При этом разветвленный горацие-гёльдерлиновский синтаксис может существовать и в рифмованном стихе. Рифмованный стих, при всей точности размеров, у Вишневецкого какой-то непредсказуемый: странные, чуть сдвинутые ритмы, диссонансные рифмы... Всё это «работает» на общее ощущение: мира, пересеченного границами и силовыми полями – непредвиденно, не вполне постижимо для человека.
        Самоощущение Вишневецкого в Америке можно метафорически описать, например, как самоощущение грека II века н.э., попавшего (пусть даже он знал сначала умозрительно) на просторы римских провинций и ощутившего масштаб мира. Не величие империи – вот уж что неважно – но именно ее, Римской империи, открытость и масштаб открывшегося.
        Впрочем, это не самоощущение Вишневецкого, а скорее еще одно пространство его существования. Тексты Вишневецкого – тексты совершенно современного человека. Но для него важны античные аллюзии как выход в более широкие координаты. Одическая интонация отдает трагедией – и это уже не только неистовый Пиндар и сдержанно-мрачный Гораций, но и трагический и одинокий Гёльдерлин, и пленный Бобровский. Для Вишневецкого важны не столько античные образцы, сколько античные знаки – вполне неканонические.
        Циклу «Сумерки сарматов» предпослан эпиграф из Иоганнеса Бобровского, который воевал в немецкой армии, был взят в плен и работал под Ростовом. Низовье Дона, «замеотийские степи» (Меотида – Азовское море) понимаются в стихотворениях Вишневецкого прежде всего как окраина и пограничье. Граница греко-римской цивилизации (во II веке н.э. граница Римской империи проходила по северному берегу Азовского моря) и скифской степи. Страна-палимпсест, где до сих пор можно увидеть стоящую в степи скифскую каменную бабу и найти в земле римские монеты. Но там же – и следы Второй мировой войны, которая в «Сумерках сарматов» воспринимается как страшное и грандиозное эпическое событие.

            В солдатском мешке
            каменный xлеб и опорожнённая фляга,
            отморожены пальцы и ослепли от снега зрачки;
            на все стороны света – льды, затенённые
            бьющим в спину вечерним солнцем
            от дымящего Ильмень-озера до курганной равнины,
            где стоит
            душа его, полная тьмы.

        Странная, на первый взгляд, точка зрения на сражение: с точки зрения побежденного (еще и потому, что эпиграф из Бобровского). Это ответ Иоганнесу Бобровскому, который писал стихи о войне (по-немецки, естественно) с реминисценциями из «Слова о полку Игореве», что позволяет увидеть войну как именно трагический эпос. Война, нападение, вторжение – катастрофа, существующая в контексте многослойной истории, кочевий исчезнувших народов и древних битв. Смысловым центром здесь становится не военная победа отстоявших свою землю, а катарсис, как возможность преодоления человеческой катастрофы вторгавшихся (о которой покаянно писал Бобровский). Именно возможность – катастрофа никогда окончательно не может быть преодолена.
        Персонаж стихотворений Вишневецкого постоянно уходит от устойчивого положения. В стихотворениях есть приметы комфортабельной американской жизни, однако две силы постоянно выталкивают персонажей за пределы бытового и ритмического комфорта: слово и смерть.
        Слово у Вишневецкого словно бы прозрачно. Оно сохраняет значение, но оно просвечивает. Укорененность слова в личной биографии и в европейской истории не помогает ему стать окончательным – скорее, способствует в еще большей степени тому, что оно становится знаком на границе вторичности, повторимости – и тьмы.

            Удивительна наша способность, оставляя провалы огня, столь негостеприимные, заражать иx своим ностальгическим шумом и после носить в свёрнутом виде в любом из нагрудныx карманов: как старые записные книжки –
            вцепившиеся, словно куст-паразит, в лёгкие, почки, рёбра.
            Говорю это в смысле чувствующем и осязающем.
            Попробуй надеть корсет – задоxнёшься, а между тем:
            занывшее в рёбраx – это и есть
            спокойствие каждого смысла, его проросшая часть,
            питающая из подспудного и мозг, и струнную кость.


        Само название книги Вишневецкого вольно или невольно отсылает к «Разговору о Данте»: «Композиция его песней напоминает расписание сети воздушных сообщений или непрестанное обращение голубиных почт».
        Происходит это не от мании величия: фраза не констатирует то, что уже сделано, а обозначает постоянную – на будущее – задачу. Какую именно задачу – видно из предыдущей фразы Мандельштама: «Дант – по природе своей колебатель смысла и нарушитель целостности образа».






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service