следующая публикация . Дмитрий Бобышев |
«...и зрение, и слух, и дух, и тело...»
Д. Бобышев. Зияния. — Париж: ИМКА-Пресс, 1979.
|
Стихами этими хорошо полоскать воспаленный зев — зев буквального горла и раззявленной души. Как, оглохнув от немолчного грохота отбойных молотков на мостовых и на газетных полосах, мы полощем уши музыкой. Говоря это, я не имею в виду, что стихи Бобышева «напевны» или «богато инструментованы». Музыка их разом и строже, и сложнее — как и подобает одному из «ахматовских сирот», выученику акмеистической традиции.
Научи меня, речь, быть и противобыть
— и это она, речь, с ее просторечьем и велеречивостью, с ее столкновением фразовой интонации и задаваемой стихом мелодии, с ее пластами бросающихся в глаза и незримых значений, «учит», ведет поэта, дарит ему контрапункт просимого бытия и противобытия, течения и противотока, никогда не оборачивающихся бытием и небытием, течением и стоячей водой.
До чего же она неказистая, дверь в котельню и та же стена — но так жарко, так, Господи, истово и сиротски так освещена...
И вспоминаешь: «Когда б вы знали, из какого сора...» — не как формальное сопоставление, а как мимолетно брошенный, но уловленный завет. «Сор» низких реалий (особенно во многих стихах разделов, которые и называются-то соответственно: «Виды», «Пятна»), «сор» смешливой, куплетной интонации («Свидание», «Как бы молоды мы ни были...», «В груди гудит развал...», часть глав из «Вещественной комедии»), «сор» острых плотских ощущений (например, в наирелигиознейших, наихристианнейших «Стигматах») — из такого сора вырастает желтый и живой одуванчик. (Заметим, что одуванчик, с его видимой нестойкостью, как ничто другое, способен дать нам представление о «быть и противобыть» — в нем, желтом, уже заложена контртема, будущий седой, разлетающийся на тысячу новых «быть». Но это к слову.) Бобышевский контрапункт иногда откровенен, открыт первому взгляду. «Новые диалоги доктора Фауста» — как и явствует из заглавия, диалоги. Вот только неясно, который из диалогистов — доктор Фауст. И, лишь дочитав, мы спохватываемся, что напрасно восприняли заглавие как недоконченное («диалоги доктора Фауста и...», «диалоги доктора Фауста с...») и, в общем-то, подставляли под эти многоточия несомненного Мефистофеля. А это были просто «диалоги» доктора Фауста, который не столько вел речи и противоречил, сколько «был» и «противобыл»:
Что разглядишь ты о такой поре? Что разгляжу — во тьме увижу тьму, а там — непостижимое уму. Но это — двор, и тут вокруг дома. Расставив руки, кажется, дотронусь до двух противостен... О, там, где тьма, укромность превращается в огромность, и больше нету ни домов, ни стен. А что же есть? А есть густая тень, та самая, что гнезда вьет везде, где почернее мрак, и мы в гнезде качаемся с тобой...
Вроде бы мы не совершим подобную ошибку со следующей поэмой — «Небесное в земном». Здесь все с самого начала ясно: есть «Тема» и «Вариация темы», есть Автор, Герой и героиня («уходящая»), есть «Чужое (значит, не Автора) сновидение». Но довольно скоро мы начинаем сбиваться с толку: сначала «Монолог спящего» явственно интонируется на два голоса, затем появляется так уже и обозначенный «Монолог то ли Автора, то ли Героя», наконец, оба голоса сливаются в дуэте, где не различишь, кто какую партию исполняет:
Есть полый свет воспоминаний и темный свет благих страданий, и светлый свет счастливых лет, и жизни, жизни полный свет.
Двинь сердце, словно маятник толкни, — все беды я благословлю за это. Как ночи — так я выворочу дни изнанкой света.
А с твоего лица-соблазна два пепелища слезных, глаза в меня глядят, дают мне — нет, лишь утешенье, не совет. И утешенье, и совет — тот, Дантов, свет.
Слияние голосов снимает саму загадку неразберихи Автора и Героя, и поэма переламывается посередине, переходя от бытия бытовых персонажей в противобытие: через полубытовую, полубытийную перекличку Верхней Тишины и Нижней Тишины, звездного окна за сбившейся занавеской и шумов водопровода, счетчика, лифта, мы перекинуты к истинным, космическим мизансценам и действующим лицам. Но опять-таки — едва мы собрались укорениться в звездном мире, как наступает развязка (по законам гегелевской, что ли, триады состоящая из собственно «Развязки», «Финала» и «Эпилога»), и мы снова отброшены на почву вполне рационалистическую — рассуждений поэта об умолкающей поэме. Рассуждений-то рассуждений, а разъяснений мы получаем немного: бесследно исчез герой:
Приснился он или со мною слился, но я один. Его здесь больше нет,
нет и автора, о котором полувнезапно заговаривается в третьем лице, мало надежды и на читателя...
Итак, во тьме сердечного обвала один лишь есть — Вниматель Тишины, к нему мое молчание взывало!
И тут мы осознаём то, что на протяжении всей поэмы лишь подспудно чувствовали: вся она — звучащее, вызывающее молчание, вызов молчания слову: вырази меня! И вызов мучительный: вырази, не то умру недовоплотившимся, растворившимся в шумах и говоре... Так-то вот вся «очевидная откровенность» использования заимствованной из музыки конструкции оказывается очевидностью оркестра, расположившегося некогда играть перед графом Эстергази: мог ли ожидать меценат, что в завершение симфонии — сочинения как-никак ансамблевого — он останется в полутьме, с двумя умолкающими скрипачами, с двумя угасающими свечками?.. И новой нашей ошибкой было бы поверить в эту финальную двухсотлетней давности очевидность и за удаляющейся в сумрак дирижерской спиной усмотреть лишь требование охраны труда музыкантов. Взаимопронизывающая многослойность поэтики Бобышева обещает нам насладить все пятые и шестые чувства, но и от нас требует проникнуться ею, проницательно вникнуть в нее. Вглядеться: По черному, вгоняя землю в дрожь, зимы прошелся белый грифель, зимы промчался черно-белый вихрь, замахиваясь на меня, как нож разбойничий.
Вслушаться:
Когда гортань — алтарной частью храма, тогда слова Святым Дарам сродни...
Призадуматься:
...пускай еще понежится рассказ, пока твердеет соль мировоззренья.
Испугаться:
Впустую сорок ватт горят в густую ночь, в пустое утро; на воронце в порожний ряд пустая выстроилась утварь. Гниет венец, всему конец, стропила угрожают хлеву, на пашню наступает лес, крапивой к небу стрекает сорная земля...
И пасть в темную бездну плоти, тут же вместе с нею взлетая чуть не до небес:
Беспомощно забился в череп разум, и — тишина из-под тяжелых плит. Глаза прикрыты, но павлиньим глазом прикосновенья вспыхивают разом — под каждым пальцем радуга горит. Кровь зрячая сбивается с орбит, спеша на этот праздник протоплазм. Приведя эту последнюю цитату — из заключительного раздела «Вещественной комедии», нельзя не вспомнить о том, что Бобышев возрождает здесь редкий жанр натурфилософской поэмы.
...В Петербурге жил поэт, что накликал столько бед! Слыша музыку событий, он, однако, был любитель в такт притопнуть ей. Но здесь надобен скорее тесть нашего поэта — химик и лабораторный схимник, чей холодный лобный свод догадался, как кроссворд, на одном листке-буклете всё расположить на свете. Всю материальность он пооктавно ввел в канон. Подготовил он творенье к одухотворенью в пенье и занес для жизни впредь в нотный стан всю твердь, всю смерть, — мол, сыграть теперь сумейте на вселенском инструменте!
Для вселенского инструмента создает свою партитуру Димитрий Бобышев, химик и поэт с Петроградской стороны. Он заставляет ожить «всю твердь, всю смерть» — мертвые минералы. Заговорив «о природе вещей», он делает нас соучастниками Пигмалиона:
мастер плавил, мастер мял сам себя сквозь матерьял
– и Орфея, что пел листьям, скалам (...) чтобы адресом и целью стало все творенье в целом – и, наконец, Творящего всех, Творца творцов... Натурфилософия, вся основанная на глине, на плоти, на матерьяльности, приводит не к логическому, казалось бы, материализму, но к религиозному озарению. Не удивительно, что вслед за «Вещественной комедией» Бобышев пишет «Из глубины», «Медитации», «Стигматы». Свойственные многим из прежних его стихов религиозные умонастроения перерастают к 70-м годам в миросозерцание и становятся наконец — в трех названных циклах — темой, стержнем и поэтикой. Поэт-верующий обращается в религиозного поэта — быть может, единственного в современной русской поэзии.
Да, на былых зияньях, прежде сиявших, я поставил зет.
Но этот решительный перечерк лишь возносит на иной уровень прежнее «быть и противобыть», лишь — одаряя надеждой — налагает новый груз и новую напряженность, не заштопывает зияний, но открывает в них бездонность, опрокинутую в небеса.
|
|