Юрий Кублановский. Дольше календаря. Стихи. М.: Русский путь, 2001.
Юрий Кублановский — образцовый поэт с образцовой биографией. Он едва ли не единственный писатель, который удостоился высокой оценки и внимания обоих русских нобелевских лауреатов конца двадцатого века: и Бродского — составителя первой книги Кублановского, и Солженицына — сказавшего о поэте теплые слова: «Поэзия Юрия Кублановского — отличается верностью традициям русского стихосложения, ненавязчиво, с большим чувством меры обновленной метафоричностью — никогда не эксцентричной, всегда оправданной по сущности; и естественной упругостью стиха, часто просящегося к перечитыванию и запоминанию». Если учесть очень разные эстетические пристрастия этих великих русских писателей, случай Кублановского кажется просто уникальным. Биография Кублановского — в точности образцова. Смогист в юности, диссидент, преследуемый КГБ, вынужденный эмигрировать в 1982 году, работавший на «Радио Свобода» — человек с явно выраженной гражданской позицией, Кублановский в 1990 году вернулся — еще в Советский Союз, вернулся при первой же возможности и остался в России. Имея таких ценителей и такую судьбу, остается только подобрать пьедестал повыше, принять приличествующую позу и степенно бронзоветь. Самой большой ошибкой кажется в такой ситуации продолжать писать стихи. Они всегда чреваты промахом и всегда грозят разрушить совершенный образ. А Кублановский, как это ни странно, продолжает писать. И пишет много, и выпускает новые книги. О его последней книге «Дольше календаря», я и попробую сказать несколько слов. Книга издана образцово. Издатель не экономил: формат немного больше стандарта, хорошая бумага, широкие поля, большие межстрочные интервалы — есть пространство для свободного дыхания строки. Обложка матовая, темно-синяя, плотная, но мягкая. И это тоже точно — стихи в твердой обложке чувствуют себя хуже — отдают собранием сочинений. С такой книгой, как «Дольше календаря», хочется поздравить издателя. Для того чтобы просто начать работать над стихом, поэту, оказавшемуся в положении образца, необходимо для начала забыть о себе. О положении, о регалиях и лестных оценках. Это, конечно, нужно любому поэту, но другим, по-моему, это легче сделать — меньше есть чего забывать. Но забыть самому еще недостаточно, если ты со стороны выглядишь почти памятником себе, необходимо заставить читателя выбросить из головы эту монументальность. А сделать это очень непросто. Понадобится некоторая дополнительная эксцентричность — смещение центра тяжести, которое может помешать стиху. Кублановскому, как мне кажется, удается и освободиться самому, и помочь читателю открыть книгу — как единственную, как новую и не отягощенную мраморным глянцем. Настоящие стихи никогда не образцовы, они всегда шероховаты и угловаты, иначе и нельзя. Настоящие стихи не должны всем нравиться — если их все сегодня хвалят, значит, безусловно, завтра так же дружно забудут. Книга называется «Дольше календаря». Календарь — расчисленное и разграфленное время. Время, уложенное в размеренные и повторяющиеся отрезки. Что может быть дольше календаря? Ничего. Все, что есть земного, укладывается в него, соотносится с ним. И все-таки, что за ним? И есть ли? И можно ли выйти за его пределы? Можно, но в одном только случае: если забыть о нем, выйти за пределы времени. Дальше — только вечность. Там те же вещи, но при другом освещении. Там прошлое реальнее и ярче, чем календарное, протекающее куда-то мимо настоящее. Там люди умершие живы и опять умирают. Там человек молод и стар. В этом внекалендарном мире и происходит действие книги. Но эта вечность не забывает о времени, а подносит к нему увеличительное стекло. Она обволакивает круг календаря, не отрекаясь от него, но приподнимаясь над ним. Вечность дана нам через время — нет у нас других способов почувствовать ее. И нельзя отказаться от времени. Стихи книги застывают над миром, над событием, над эпизодом. Замыкая его, завершая, отграничивая и огранивая. И то важно, и другое. Как левое и правое, как лицо и изнанка, вечность и время. Стихи Кублановского менее всего созерцательны. Поэт не говорит только, он участвует в действии, он внутри стиха. Это та же раздвоенность, что и в названии книги. Присутствие поэта делает его самого, его лирического героя, проводящей световой средой, сквозь которую мы способны прикоснуться к вещам, породившим стих и стихом оформленным. Буквально потрогать их. В стихотворении «Фрагмент», открывающем книгу, строки:
наутро саперной лопаткой придется откапывать мне смиренный жигуль у отеля, и — тронемся в путь налегке, ну разве с остатками хмеля в моем и твоем котелке.
»Жигуль» — здесь очень нужен, это просторечие снимает дистанцию между читателем и автором. И такие проговорки будут повторяться, домашний, непарадный тон будет присутствовать, не отпуская читателя в абстрактные пространства, удерживая его на расстоянии частной беседы.
И лишь в мозгу кое-как крутилось, что зло вовсю наступает и его количество уплотнилось, и сдали Косово холуи.
Поэт и читатель находятся рядом. Не остается никакого следа от образцовости и совершенства, простейшая, почти вырожденная рифмовка, реакция на протекающее внутри календаря событие, реакция совсем не ораторская, не пророческая и очень человеческая. Эта доверительная интонация далеко не исчерпывает содержания стиха, но нейтрализует пафос. Создает необходимую атмосферу для главных слов, которые должны быть сказаны. Меньше всего можно сказать о лирическом герое этой книги, что «он знает, как надо». Не знает. Не знает он и того, почему все так тяжело и нелепо складывается в этой стране. У него нет ответов. Он немного растерян и очень печален. И у него «так много позади всего в особенности — горя» или, как он сам говорит, «как много всего за плечами/ у нас: и начало конца». Он живет не в самом счастливом месте и не в самое счастливое время. Но чего у него нет, это непримиримости и мстительности, не ищет он виновных. Он не знает, что есть истина, но знает, что истина — есть. Как писал о. Павел Флоренский: «Русское слово «истина» ... сближается с глаголом «есть»». Это трудная и достойная позиция в вечном споре. Юрий Кублановский говорил: «Современная русская поэзия мечется между набившим оскомину традиционализмом и доморощенным авангардистским разложением формы». Как Кублановский противостоит разложению формы, вполне очевидно — его стихи достаточно традиционны: регулярная строфика — чаще всего четверостишие, преобладание точной рифмы. А вот в чем нетрадиционность его стихов, сказать труднее. «Станет моим заданьем впредь бормотанье строк». Вот этим бормотаньем стихи и нетрадиционны. Ударение приходится на оба слова — и бормотанье, и строка. Строка — это что. Бормотанье — это как. Это снижение лексики и разрушение синтаксиса, которое делается не для того, чтобы шокировать кого-то, напротив, чтобы не отпугнуть, притянуть, привязать. Герой этой книги — человек довольно непутевый, но в общем приятный. Роми Шнайдер любит, и выпить может крепко, и заплакать навзрыд. И с ментами у него неожиданно хорошие отношения. Это, кстати, говорит о том, что у него на самом деле есть или были с ними отношения — ему не нужно их придумывать по шаблону, а его собственный опыт шаблону не соответствует.
Вот говорят, что менты — злодеи, что избивают в своих застенках всех честных мучеников идеи до дрожи в голосе и коленках. Не знаю, я разменял полтинник, был поддавальщиком и скитальцем, давал понять, что остряк и циник — никто не тронул меня и пальцем.
То, что остряк и циник, видно прямо по цитате, и, надо сказать, отношение к мученикам идеи у поэта несколько ироническое. И какая-то странная гордость своим пионерским детством, но детством только своим, только подлинным:
Мы тоже были отморозками, хотя и смотрели порно, а засыпали с отголосками начищенного мелом горна.
Иногда голос подламывается, срывается на фальцет, «беря не мастерством, а голосом», знобит, тянет, мешает жить, мешает все вместе: времена, города — Москва, Венеция, Стокгольм, Париж, страны, лица, любимые люди, связанные искаженным помехами случайным телефонным звонком.
Доныне не умер, но где-то на линии есть блуждающий зуммер, твою добывающий весть.
Делается как-то зябко, если подумаешь, что посланный тобой телефонный сигнал, не найдя адресата, продолжает бродить по линиям и коммутаторам и все ищет, и все не находит того единственного, ту единственную, которому/ которой он послан. В двух очень важных, может быть, центральных стихотворениях книги появляется образ — «световой год». Первое — «Кассиопея», в котором «неровно мерцающая Кассиопея» сравнивается с «покойной матушкой Русью» — несуществующей, той, от которой остался только свет. Световой год — это не только мера пространства, это и время, существующее вне календаря. Это энергия, у которой нет источника, уже нет.
Своим чередом приближаясь к отбою, глотая слюну с бодуна, я так и смею проститься с тобою, родная моя сторона. Ей уже ничего не нужно. Но человек не может без Родины.
Другое стихотворение, в котором возникает образ «светового года», об отце Павле Флоренском. Названия нет, но есть эпиграф из последнего письма отца Павла: «Отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий».
Волны падают — стена за стеной под полярной раскаленной луной. ... соловецкий островной карантин, где Флоренский добывал желатин в сальном ватнике на рыбьем меху в продуваемом ветрами цеху. ... Все ничтожество усилий дел человеческих, включая расстрел… ... хоть окрест, кажись, эон и иной остаются посегодня со мной. ... Распахну окно, за рамы держась, крикну «Отче!» — и замру, торопясь сосчитать, как много минет в ответ световых непродолжительных лет.
Это — диалог со световым лучом или световым годом. Лучом, идущим из прошлого и несущим в себе отчаянную боль человека, человека, который, умирая, становится сгустком света, света, так нужного сегодня. Этот свет непросто увидеть — необходимо почти отчаянное усилие и труд сочувствия. Необходимо открыть в себе самом «соловецкий островной карантин». И тогда, «хоть окрест, кажись, эон и иной», ясно станет, что эон-то тот же, не меняется ничего в самом своем существе, и человек настолько же бессилен, просто почему-то сегодня его не расстреливают, и он решил, что не тварь дрожащая, а право имеет. А все его права — это открыться навстречу световому лучу, стать его приёмником и преемником, если сумеет. Слово человека может быть больше и дольше, чем его дело и, тем более, его тело. Слово это и есть световой год, световой импульс, который остается в пространстве-времени после и продолжает длиться. «Мой стих дойдет, но он дойдет не так... как свет умерших звезд доходит», но «как в наши дни вошел водопровод» (Владимир Маяковский, «Во весь голос»). Мы живем во время, которое поставило под очень большой вопрос весомость и зримость «водопроводов». Скорее, мы убедились в их хрупкости и неустойчивости. Василий Розанов, с миром которого много пересечений у поэтического мира Кублановского, говорил, что единственные вечные вещи — это слезы и вздохи, и нет ничего прочнее, и все остальное рассыплется в пыль, а слезы, вздохи останутся. Еще останутся взгляды, еще останутся слова, сказанные, нашептанные, набормотанные, ставшие строкой, ставшие светом, светом, который уже ушел в свое вечное путешествие — за пределы календаря. Кублановский не хочет и не умеет быть образцом. Та совершенная сфера, в которую мог бы превратиться его поэтический мир, неизбежно дает трещины, и через них сочится, бьет, падает свет. Опыт его поэзии — это редкий, почти несуществующий сегодня опыт любви к действительности. Может быть, ее еще можно любить. Может быть, есть за что.
|