Любой прием, каким бы он ни был неожиданным и экспериментальным, ничего не значит в поэзии, если он не оправдан стихами. Удача искупает все. Но она должна быть. Иначе никакие новые-старые рифмы не помогут. Как ни украшай, ни перелицовывай пустоту, она останется пустотой. Потому что стихи состоят не из строк, не из слов и даже не из слогов. Стихи Владимира Гандельсмана безусловно есть. Это первое и главное. И только поэтому интересно разбираться с тем, как именно они есть, какова структура их существованья. Стихотворение "В поезде" написано традиционным четырехстопным ямбом, с традиционной, даже намеренно бедной рифмой, традиционным четверостишиями...
Задвинь тяжелую, не надо, пусть в глуби зеркала, нерезко, лежит полоска рафинада в соседстве с ложкой полублеска, пусть, тронутое серой линькой, заглянет дерево со склона в колеблющийся чай с кислинкой благословенного лимона. И поднеси стакан, не пряча познания печальный опыт, почувствовав его горячий и приближающийся обод: откуда знать тебе, кого ты на полустанке присоседишь, и что задумали длинноты, и вообще куда ты едешь.
Что же здесь нового? А новое здесь то же, что и всегда в поэзии: полоска рафинада - два кусочка твердого железнодорожного сахара в бело-синей обертке; чуть блеснувшая при перемене освещения ложечка, стакан в подстаканнике, который следует крепко держать в руке и медленно и аккуратно подносить к губам, чтобы не обжечься, когда поезд качнется на стыке; желтое солнышко лимона; ощущенье своего вневременного бытия и оглушительного одиночества. Но не тягостного, а такого, какое бывает только в поезде или в больнице, когда отпускает боль. Когда ты знаешь, что занят серьезным делом - ты едешь или болеешь, и все вокруг это тоже знают и сочувствуют. Но в глубине, на самом донышке души, ты еще знаешь, что сейчас ты блаженный бездельник. И не важно, куда ехать. Ты спокоен. Ты свободен. Ты почти счастлив. Вот это-то чувство мгновения и есть новое, потому что у каждого оно свое, и если поэту удается подарить его читателю, читатель останется ему навсегда благодарен. Книга Владимира Гандельмана названа "Новые рифмы". Несмотря на кажущуюся бледность и филологичность, это название требует к себе серьезного отношения и интерпретации. Первое, что приходит в голову: какие такие новые рифмы? Нет никаких новых рифм: все уже было, износилось, стерлось до неразличимости. Уже Давид Самойлов в своей "Книге о русской рифме" отметил, что русская рифма в XX веке стала словарной, то есть рифмуются целые слова, а не только клаузулы. Куда дальше? Совпадение рифмующегося слога давно стало необязательным, само наличие рифмы - сомнительным. Зачем нам эти побрякушки? Мы будем говорить прямо и жестко, точно и явно, не прячась за все эти языковые отклики и переклички. Но Владимир Гандельсман, к моему собственному удивлению, убедил меня своей книгой, что не все так просто, как казалось, что у русской рифмы есть неиспользованный ресурс: это - давно и хорошо известная в английской поэзии визуальная рифма.
с тянущимся сквозь побелку рамы сквозняком зимы, радоваться позже взбитому белку, звуку с кухни, запаху невыразимо,
Гандельсман рифмует: зимы - невыразимо, побелку - белку. Если читать эти стихи вслух, они звучат как слегка ритмизованный верлибр - на рифму нет и малого намека. Но мы привыкли читать стихи с листа, их проговаривая. И наступает неожиданное рассогласование: глаз видит одно - слух различает другое. Глаза видят зимы - невыразимо, а слух напряженно вслушивается, но созвучия, которое явно должно быть не находит. Это резче чем консонанс. При консонансной рифмовке, как правило, совпадает длина клаузулы. У Гандельсмана постоянно рифмуются мужские и женские, или даже мужские и дактилические окончания. Самая мучительная ошибка - это ошибка малая, которую, кажется, можно легко поправить. Чуть деформированный круг, чуть скошенный квадрат. Это - состояние близкое к равновесию. Мы постоянно ощущаем присутствие идеального круга, и соотносим с ним видимый образ, и поправляем раздражающую ошибку. Желание гармонии и есть та энергия, которая пробуждается в читателе, пытающемся "исправить" мучительную "ошибку" поэта. Эта энергия подламывает и деформирует слово, будит несуществующие созвучия. Она динамизирует стих, как говорил Тынянов. Строчки не фиксируются как целое. Они воспринимаются, как нераскрывшиеся, как прячущие свой смысл. Вот сейчас еще раз перечитаю, и все встанет на свои места. Не встает. Строка двоится. Является откуда-то со стороны, то одно слово с перемещенным ударением, то другое. То слово разрывается на слоги и каждый скандируется отдельно. Тогда восстанавливает рифмовка, но полностью утрачивается смысл. И это очень важно. И говорит о многом. Во-первых, чтобы поставить подобный эксперимент над русским стихом, и сделать это убедительно - то есть так, чтобы получившиеся тексты были подлинными стихами, для этого нужно перестроить - или по иному соткать всю стиховую материю. Может быть, Гандельсману помогла его жизнь в городе Нью-Йорке, но ему удалось настроиться на эту новую для русской поэзии волну. Во-вторых, чтобы такое звучание стало возможным, русская рифма должна ощущаться как непременный и естественный атрибут стиха. Если бы это было не так, эксперимент Гандельсмана просто не имел бы смысла: ему не с чем было бы работать. Ломать стоит только сильную традицию, во всяком случае, только это действенно и продуктивно. Цветаева говорила, что поэт работает не со строкой и даже не со словом - со слогом. Столкнувшись со стихами Гандельсмана, со слогом приходится работать читателю. Иначе просто нельзя прочесть стихи. Читатель вынужден скандировать строку слог за слогом, прислушиваясь к отзвуку: есть ли? То ли? Это совсем другая работа чтения. Взгляд не скользит, он цепляется за строку, внимание напряжено. Конец строки предложен на выбор: такой, какой есть, и такой, каким он мог быть, каким должен быть согласно с требованием традиции. Это не новые рифмы, это - антирифмы. Они существуют не сами по себе - сами по себе они недостаточны. Они существует только на отзвуке, точнее, на противозвуке. Постоянно возникающий диссонанс, почти какофония, создает впечатление вторгающегося в стихи хаоса. Но этот хаос регулярен. Этот хаос похож на ощетинившуюся гвоздями доску. Гвозди разной длины, даже формы, одни - меньше, другие - большие, но все они колют, о каждый можно пораниться. В стихах смещается центр тяжести. Они колеблются, но не относительно какого-то отдельного текста, а относительно всей стихотворной традиции, и сама традиция оборачивается новой гранью.
Да, да, да, Музиль, любить и убивать, с мухами-людьми все ясно, (там, где ты, не следует бывать), а теперь взрывай словарь прекрасно.
И можно рифмовать "ясно" - "прекрасно", потому что в приведенном контексте, в приданном ему смещении уже и эта традиционнейшая рифма вдруг пробуждается: ударение нефиксировано, требуется усилие, чтобы найти ему место в слове, слово двоится, выскакивает как чертик диалектное просторечное произношение. Мысль отшатывается от него и находит в конце концов нужную форму, но сомнение остается. Может быть, все-таки "прекрасно"? В хаосе горного ледника вдруг возникает гладко постриженный газон:
Какие предместья глухие встают из трухи! Так трогают только плохие внезапно стихи.
Этот постриженный газончик так трогателен среди хаоса. Но, может быть, именно для него и затевалась вся эта перестройка, вся эта словесная ломка. При незакрепленном, смещающемся ударении могут возникать разные слова: это - игра в омографы.
Деревья в коре. Ветви их. Время – горе изъятий тихих. Слова развей. Я не знал, что умру. Теперь не знаю: разве жил? Не верю. И никак с места не сойти, стою и считаю до ста, ничто простое.
Деревья в коре или в кори? Время – горе или горе? Стою или хоть что-нибудь стою?! Может быть, это именно то, для чего ставился эксперимент, для чего был предпринят трудный поиск, для чего была поставлена под сомнение традиция. Человек и его тень. Человек и его память, и память о нем. Человек - ничто. И память - есть ли она? Время – горе изъятий тихих. Что же осталось? Что же останется? Может быть, энергия заблуждения, или энергия блуждания. Разбуженное слово, возбужденное, как неустойчивый атом. Атом, готовый излучать.
|