Ирина Машинская. Путнику снится. — М.: ОГИ, 2004.
Основное ощущение от книги — мерцающей зыбкости и таинственности бытия. Основная удача: слово маячит между смыслом и его неуловимостью точно так же, как и само бытие. Едва проясняясь, радость настораживается, словно бы слышит раскаты грома за сценой. В воздухе висит неразразившаяся гроза, некий подземный гул греческого хора. Зыбкость, радость, угроза. Эпиграф средневекового монаха поэта Рюсю Сютаку, считавшего что «среди людских дел ничто не сравнится со сном»:
Путнику снится: Пока варилось просо, Прошло сорок лет, —
напоминает стихи бессмертного Чжуан-Цзы, не ведающего, ему ли снится бабочка, он ли ей. Путник благородно мимолетен. Он не может принести беду, хотя бы потому, что всегда удаляется. Он обратен в случайном лексическом повороте бес-путнику, которого, конечно же, бес попутал. Путнику снится — мимолетное мимолетного. Да, но сорок лет прошло наяву. А со времен Сютаку — 700. Просо съест не тот, кто его поставил варить, а тот, кто поставил варить просо, которое съест не он. Сон и ночь соседствуют. День слишком часто не сбывается. Ночь (если сон ей сопутствует) не сбыться не может. «Ночь» вынесена на обложку книги. Стихотворение, как трава, проросло сквозь страницы. Трава — сквозь автора: «Трава нетерпелива под стопой — / Так неродившийся толкает с нежной силой». И затем: «...и хочет сквозь меня расти трава — / и вверх, и вниз — и прямо! Не окольно!» Вспоминаю трагическое предвоенное Павла Когана: «Разрыв-травой, травою-повиликой / Мы прорастем по горькой, по великой, / По нашей кровью политой земле». Для ощущения трагизма бытия война не обязательна. К счастью, есть убийцы, не связанные с насилием человека над человеком. Например, время. К счастью, потому что без него не было бы стихов. Вдвойне к счастью, потому что есть стихи, без которых не было бы без-временья, то есть — выпадения из времени: моментального, навек победного фехтовального выпада. (У каждого фехтовальщика есть свой победный клич.) День не сбывается. В стихотворении «День» «Расслабленное лето — как лицо задумавшегося, о лице забывшего, как шелковый платок, течет в кольцо...». Сейчас произойдет фокус — и день исчезнет. Тогда, вспоминая дрожащие, световые, пахнущие сухим деревом мастерские Вермеера, глядя на те дни, северные и краткие, но так нежно и родственно позолотившие раму или чье-то лицо, а заодно вспоминая, как день, не успев начаться, кончился после визита в музей, — вошел — еще светло, вышел — вечер, — тогда ты скажешь: «Вот и домой / Пришли, родной. / На что мы день / Убили свой?» («Вермеер»). И в доме, в сумерках, еще видя перед собой вермееровскую девушку с жемчугом сережек: «А сегодня день на грани, / Жемчуг сумерек в стакане...» («В сумерках»). В тех же сумерках придут окончательно точные слова:
Ночь — моя, а дни чужие, А чужого мне не надо. День, упавший, как заколка, В ночь с подкладкою из шелка...
— и Мандельштам их оценит и немедленно откликнется:
Жизнь упала, как зарница, Как в стакан воды — ресница.
А на «Ночные стихи для Божьих детей»: «Кто ты — воля или шалость? Всё ты — или только малость? Нищих красок побежалость, нитка трещинки в окне. Ты вовне или во мне?» — откликнется А.С. Пушкин своими ночными стихами, сочиненными во время бессонницы: «От меня чего ты хочешь? Ты зовешь или пророчишь? Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу...». Поиск смысла проборматывается на границе с бессмысленным: ни «побежалости» не существует, ни «нитки трещинки», но дать в одном слове и картину бегущих по небу красок, и жалость по поводу их исчезновения — это и есть моментальный, навек победный выпад. Либо «нитка», либо «трещинка»; но в этой тавтологии есть настойчивое и пристальное утончение трещинки окна (в мир) до нитки быта (в комнате). «Сестрой не веку буду — лесу». Известное дело: как ни корми волка, а он все в лес глядит. И ночь здесь вновь уместней дня: «день тебе не идет, идет ночь», волк. «Весь ты мне в масть, моей жизни ость суть», волк. Серой шерстью светится стихотворение. Первобытный мир заселяет книгу: шум земли, деревьев, весенний крик воробья, Кузьминский лес, ручей, небо, хвощи, вьюнки и т. д. и т. п. И — более всего — рыбы. «Я буду рыба». О том, что это за мир таинственный — рыба, многие читатели моего поколения узнали из незабвенного рассказа Кортасара «Аксолотль», да будет благословенна красная тоненькая книжечка его рассказов, вышедшая в конце 60-х! «Лицо без выражения, где выделялись только глаза, два отверстия с булавочную головку, целиком заполненные прозрачным золотом...» «Тончайший черный ореол окружал глаз и вписывал его в розовую плоть, в розовый камень головы...» «Глаза аксолотля говорили мне о присутствии некой иной жизни, иного способа зрения...» Не зря это существо наделено такой богатой символикой: и христианской (крещение, Христос), и буддистской (свобода от принуждения)... «Утайки юркие, урывки...» — быстро и точно. И вот где-то в Москве бродит по переулочку загадочный рыболов («Переулок. 2001»), «а вверху, над водами, двоится главный Уловитель, он висит в мареве, качающемся плавно...», а пока он бродит, читатель случайно открывает только что купленную книгу и читает: «Если взять дао в качестве уды, благо — в качестве лески, образ и музыку — в качестве крючка, милосердие и долг — в качестве наживы и закинуть в реку, запустить в море, то кто же из кишащей тьмы вещей ее не схватит?». Дао — изначальная творческая сила, и почему бы ей не объявиться в Москве, если именно оттуда родом автор книги «Путнику снится» и если в самом начале ее он дает слово даосскому монаху Рюсю Сютаку: «Путнику снится...». Двоится изображение. Путнику снится или путник снится? Я зритель или актер? «Я и садовник, я же и цветок». Между смыслом и его ускользанием. Между мной и кем-то, без кого я неосуществим, как и он без меня. Между саваном и Севаном, как сказано в первом же стихотворении. Путник идет, «золотая от заката на стене дрожит верста», и, пока есть разрешающая сила поэтической строки и угроза, с ее разрушающей силой, я в своем существовании не сомневаюсь.
|