Диктаторы меня не интересуют
Беседа с Евгением Чижовым

Вёл беседу Юрий Володарский
ШО
2014, № 1-2, с. 109-112.
Досье: Евгений Чижов
Автор «Перевода с подстрочника», одного из самых заметных русских романов завершившегося года, объясняет «ШО», что политика для него гораздо менее важна, чем поэзия, а там, где простодушные читатели видят Туркменбаши, на самом деле следует видеть Артюра Рембо.

ШО: Фамилия главного героя Печигин. Я услышал в ней печенье (посулили наивному блага), пичугу (коготок увяз — всей птичке конец), печенега (тюркский народ на славянских землях) и Печорина (русский человек на Востоке). Что из этого списка верная догадка, а что пустые домыслы?

Вы услышали в два раза больше, чем я вкладывал, что, конечно, делает вам честь. Выбирая эту фамилию, я, действительно, думал о пичуге, отсылающей к птичьей фамилии самого автора, и, конечно, о Печорине — герое нашего времени. Любопытно, согласитесь, что первый и главный на все времена герой своего времени является, как и мой персонаж, путешественником и действует вовсе не «внутри» своего времени, то есть не в Петербурге и вообще не в России, а на Кавказе, где «свое» граничит с чужим и переходит в чужое.

ШО: В каких среднеазиатских странах вам довелось побывать? Что в «Переводе с подстрочника» написано с натуры?

Бывал я и в Узбекистане, и в Таджикистане, и не по одному разу, и в наше время, и прежде, в советское, бывал в Горном Бадахшане, то есть на Памире, так что очень многое из описанного в романе я, действительно, видел своими глазами. Например, свадьбу в далеком от столицы кишлаке. Хотя, по правде сказать, чтобы написать Среднюю Азию, не обязательно ехать к черту на рога, достаточно внимательно оглядеться вокруг себя. Я говорю сейчас не о притоке мигрантов с Востока, а о том, что Россия и без всяких мигрантов гораздо более азиатская страна, чем сама о себе думает. «Золотая дремотная Азия / опочила на куполах» — это замечательно точно сказано. Причем, заметьте, я не вкладываю в это ничего однозначно негативного, напротив… Я люблю Восток, меня всю жизнь влекло туда так же, как и моего героя. Иначе бы я не взялся за эту историю.

ШО: Кто из глав среднеазиатских стран вдохновил вас на создание образа Гулимова? Понятно, что Сапармурат Ниязов (есть прямые совпадения), но, может, кто-то еще?

Вас это, наверное, удивит, но главным прототипом президента Гулимова был вовсе не Сапармурат Ниязов, а Артюр Рембо — в том числе и чисто биографически: в тех эпизодах из юности Гулимова, которые рассказывает Печигину знавший Народного Вожатого в молодости старый коштырский поэт. Аналогичные эпизоды вы найдете в любой приличной биографии Рембо. Но главное, чем привлек меня Рембо, конечно, не эти юношеские эскапады, а его знаменитая теория поэта как ясновидца, чьи стихи напрямую воздействуют на реальность, поэта, достигшего сверхчеловеческого статуса пророка. Рембо, конечно, потерпел неудачу и отказался от своих стихов, но его теория имела такое влияние, что не будет преувеличением разделить мировую поэзию на существовавшую до него и после него. Мой Народный Вожатый — это удавшийся, состоявшийся Рембо, достигший своей цели, а Коштырбастан под властью Гулимова — утопия или, если хотите, антиутопия страны под властью пророка.

ШО: Как вы отнеслись к истории с Рейном, Шкляревским и Синельниковым, обратившимся к Туркменбаши с просьбой перевести его стихи?

Я не знаю деталей той давнишней истории и, в частности, сомневаюсь, что это они обратились к Туркменбаши, а не наоборот, но, в любом случае, я благодарен ей за то, что она подсказала мне важный сюжетный ход: сделать моего героя переводчиком, установив таким образом прямую связь между никому не нужным московским литератором и поэтом-властителем. Что же касается морального аспекта истории, то я, знаете, с подозрением отношусь к массовым демонстрациям праведного гнева литобщественности. Туркменбаши, конечно, малопривлекательный персонаж, но переводили преспокойно деятелей куда страшнее, например, Мао Цзэдуна, и ничего. Кроме того, Рейн — один из моих самых любимых поэтов, и я с легкостью готов простить ему и более серьезные прегрешения против нравственности, попадались мне и прекрасные стихи Шкляревского… Когда с одной стороны люди очевидно талантливые, а с другой — обвиняющая их литобщественность, я на стороне первых.

ШО: Как вы думаете, может ли какой-нибудь реальный диктатор быть великим поэтом? Одна из сторон этого вопроса, в общем-то, пушкинская: совместны ли гений и злодейство?

Не думаю… но ведь меня диктаторы, знаете ли, совсем не интересуют. Другое дело поэты… Все, что связано в романе с политикой, представляет собой самый поверхностный слой смыслов. Ради того, чтобы сказать, что диктатура это плохо, а демократия просто прелесть как хорошо, ей-богу, не стоило затевать роман. Меня интересует не диктатор, а фигура пророка, проводника высшей власти, посредника между земным и небесным. Политическая власть Народного Вожатого — лишь воплощение власти поэта, реализовавшего идею Рембо о поэте как ясновидце и демиурге. Вы спросите, почему меня так заклинило именно на этой теории? Очень просто — потому что она возникает из ощущения полного бессилия слова, тонущего в океане произносимых и публикуемых слов, полнейшей ненужности художника, которого даже не обязательно запрещать, как в былое советское время, достаточно просто не замечать его, и он вынужден тогда либо превращаться в клоуна, изо всех сил размахивая всем, чем только можно, флагами, лозунгами, чтобы привлечь к себе внимание, либо обречен, так сказать, на смерть при жизни, на существование невидимки. Последнее, впрочем, не так уж, возможно, и плохо, но я попытался в романе вообразить ситуацию, прямо противоположную имеющейся: художник не на обочине общества или в роли шута при нем, а во главе страны, обладающий властью, позволяющей ему превратить слово в реальность. Об этом ведь не один Рембо мечтал, а очень и очень многие… Включая, кстати, и Пушкина, написавшего своего «Пророка».

ШО: Случалось ли вам, как Печигину, попадать под зловещее обаяние восточной (или какой-либо иной) деспотии?

Печигин попадает под обаяние не деспотии, а иного мирочувствования, иной действительности, существующей по другим законам, где всё, в чем он был уверен в Москве, утрачивает привычную очевидность. Абсолютная власть является ее составной частью, и, принимая эту новую действительность, он принимает и власть Народного Вожатого. Точнее, обстоятельства складываются так, что он оказывается вынужден это сделать. Я в своих путешествиях по Востоку, конечно, не забирался так далеко, как мой герой, поэтому соблазна принять чужую власть для меня не возникало — мне и своей хватает. Но на Востоке я всегда отчетливо чувствовал, что это чужой монастырь, где со своим уставом делать нечего.

ШО: Кстати, слово «деспотия» вас не коробит? Критикуя с позиций цивилизованного мира порядки в Туркмении или Северной Корее, не лезем ли мы со своим уставом в их суверенный монастырь?

Сложный вопрос. Вообще, знаете, писателя лучше спрашивать о литературе, а не о политике. И не только потому, что любителей разглагольствовать о политике и без меня хватает, но, прежде всего, потому, что у литературы и политики зачастую противоположное отношение к одним и тем же вещам. С точки зрения политики все очевидно: покойный Туркменбаши или, скажем, Каримов в Узбекистане — классические диктаторы, избавьтесь от них — и всем станет лучше. Но литература, по крайней мере та, что мне интересна, не может не стремиться к опровержению очевидностей. Она пытается увидеть проблему не со стороны, а изнутри, — и тогда сразу понимаешь, насколько все непросто. Слышишь, например, как узбеки — и не какие-нибудь дехкане, а вполне интеллигентные столичные люди — говорят, что, да, конечно, Каримов диктатор, но зато у нас мир, а в соседнем Таджикистане семилетняя гражданская война унесла десятки тысяч жизней. Или видишь, как анекдотического Баши сменил человек с труднопроизносимым именем Гурбангулы Бердымухамедов, и вокруг него очень скоро сложился точно такой же культ. Неизбежно приходит мысль, что власть в этих широтах может быть только авторитарной и никакой иной. И не только в этих… Ради того, чтобы увидеть, как работает механизм авторитарной власти, не нужно ехать в Азию. Но это уже снова политика, а она меня, повторюсь, интересует лишь постольку-поскольку… Как материал, а не как проблема.

ШО: Если говорить о властителях, имевших отношение к стихосложению, сразу же вспоминаются Мао Цзэдун, Сталин и Нерон. По-моему, чем больше во власти поэзии, тем она, то есть власть, более авторитарна и жестока, согласны ли вы с этим?

Не знаю, вполне возможно, я думаю, найти и не таких людоедских, как Мао или Сталин, а более вегетарианских правителей, баловавшихся на досуге стихами. Взять хоть Андропова. Но меня-то интересовал совсем другой случай: президент Гулимов, по крайней мере каким он предстает со слов своего интерпретатора и главного идеолога книги Тимура Касымова, а также в воспоминаниях знавших его людей, с которыми встречается мой герой-путешественник, — не просто политик, а прежде всего поэт, чье вдохновение не вмещается в стихи и ищет выхода в жизнь, поэт, в трудный для страны момент вмешавшийся в политику и достигший благодаря этому неограниченной власти пророка. Так что сравнивать его стоит не со Сталиным или Мао Цзедуном, а, скорее, с Мухаммадом в Медине. Пророк ислама, правда, терпеть не мог поэтов и очень боялся быть принятым за одного из них, но читателю Корана очевидно, что это не только книга религиозного закона, но и поэзия наивысшей пробы. Именно та поэзия, о какой мечтал Рембо, нисходящая свыше к поэту, являющемуся только ее проводником, можно сказать, ее переводчиком на человеческий язык.

ШО: Тут, наверное, самое время вернуться к эпиграфу «Поэзия это власть». По моему, Мандельштам говорил о поэзии, становящейся метафорической властью, а вы все-таки о власти, посредством поэзии оправдывающей и возвышающей саму себя. Это немного разные вещи, не так ли?

Мандельштам произнес эти слова в воронежской ссылке при виде памятника Петру Первому. Он сказал их в тяжелый момент своей биографии, когда ее трагический конец был уже вполне предсказуем. Он не развил эту мысль, и мы не знаем, что он в точности имел в виду, но возникновение слов этих в связи с памятником самодержцу свидетельствует о том, что поэт говорил совсем не о метафорической, а о вполне реальной власти. В каком смысле сравнил Мандельштам поэзию с властью государства? Я думаю, в том, что почувствовал в ней в этот момент надчеловеческую силу, определяющую судьбу поэта вопреки его собственным желаниям и намерениям с такой же безжалостной неотвратимостью, какая свойственна государству. Во всяком случае, такое понимание соответствует роли, которая отводится поэзии в «Переводе с подстрочника».

ШО: Коштырбастан в вашем изображении место не слишком приятное, однако вы говорили, что любите Среднюю Азию. В чем состоит эта любовь, что вам там по душе?

Коштырбастан становится совсем неприятным местом, когда Печигин узнает его изнанку, попадая в тюрьму. Мне, к счастью, с этой изнанкой сталкиваться не приходилось. А в Средней Азии мне нравится многое: и доброжелательность большинства людей, с которыми мне случалось встречаться, так резко контрастирующая с отношением к приезжим из Азии здесь, в России, и вкус тамошней жизни, ощущение ее насыщенности в почти остановившемся времени… Ведь, попадая в Азию, мы оказываемся в натуральном Средневековье с его близостью к истокам бытия, с возможностью чуда за каждым поворотом пыльной дороги, со всеобщей верой в эту возможность… Достаточно сказать, что бывшая улица Ленина в Бухаре носит теперь имя Бахауддина Накшбанди, реформатора суфийского братства Накшбандийя. Но обо всем этом гораздо лучше, чем я могу сейчас сказать, написано у меня в романе.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service