Сергей Стратановский, один из классиков ленинградской неподцензурной поэзии, находится как бы на обочине внимания, — признан, но не загнан в автоматический ряд классиков. Это, впрочем, характерно для многих представителей данной культуры (вспомним Елену Шварц или Александра Миронова). В случае Стратановского к «общегрупповой» модели поведения прибавляется совершенно личная позиция «неприсоединения». Она проявлена в первую очередь именно в плоскости поэтического высказывания как такового (и, следом уже, художественной идеологии). Лирический герой Стратановского не вполне участник всеобщего движения феноменов и явлений, не «актант». Но он и не вполне наблюдатель (хотя наблюдатель больше, чем действователь). За ним сохраняется некоторая уверенность в праве на оценку, но оценка эта включает в себя самые различные версии и противоречия мира:
Памятник ставим крепостному тому, что ушел от взбесившейся барыни, Взбунтовался безмолвно, но прежде Муму любимую Утопил, как велели. .............................................. Кто же он, в самом деле? Жалкий раб или все-таки скиф непокорный, Этот дворник, которому памятник ставим?
Присутствие неразрешимости в качестве основополагающего механизма культуры — и естественно вытекающее из него вопрошание. Это весьма распространенная у позднего Стратановского модель. Петербургский поэт Тамара Буковская (кстати, ей посвящено стихотворение в рецензируемой книге) сказала как-то, что Стратановский — современный баснописец. Если принять это не за шутку, а за своего рода «терминологическую метафору», за способ расширить жанровые ограничения, вовсе их, однако, не лишаясь, — в этом высказывании обнаружится очень важный смысл. Для отечественных семнадцатого — восемнадцатого веков басня и притча были чуть ли не синонимами. Стратановский актуализирует это неразличение, делая его значимым. При этом собственно притчей оказывается сообщение, дополненное «моралью», — на ее месте то самое вопрошание, о котором говорилось чуть выше. Неразрешимость события (или непознаваемость феномена) усиливается его риторическим обсуждением, по определению ни к чему не ведущим. При этом подобная модель характерна именно для новых стихотворений Стратановского. В ранних вещах притча обладала существенно более гротескным обликом, хотя и здесь трагиэйфорическое внутреннее противоречие снимало возможность однозначной интерпретации:
Тысячеустая, пустая Тыква катится глотая Людские толпы день за днем И в ничтожестве своем Тебя, о тыква, я пою Но съешь ты голову мою
Здесь центральный образ нарочито абсурден, что усиливает общий пафос «негативной мифологии». Но и для раннего Стратановского в целом характерно обращение к «реальной» предметности, к «узнаваемому» списку культурных стереотипов — не с описательно-медитативными, или концептуализирующими, или неомифологизирующими целями, — но с позиции, так сказать, морализатора-деконструктора (поэтому любые «внешние» совпадения с Дмитрием А. Приговым следует считать всего лишь родовой конвергенцией, но не подлинным родством). Постепенно вырабатывается особая, излюбленная Стратановским конструкция, восходящая к античному стиху, лишенная (как правило) рифмы, нарочито медлительная, не подразумевающая саму возможность «вскрытия» окончательного смысла, проникновения за риторический панцирь (в этом смысле неожиданно, но закономерно сближение письма Стратановского с внешне совершенно иначе устроенным методом Михаила Еремина). Вот, к примеру, стихотворение 1985 года, формально очень похожее на большинство составивших книгу «На реке непрозрачной»:
Перегибщица-смерть, сторожиха колхозного сада Активистка-старуха с заряженным дробью ружьем Ждет, затаившись, воришек, деревенских мальчишек сопливых Похитителей яблок с деревьев народного рая
Многоуровневая аллегория (подразумевающая и советскую власть, и человеческое бытие вообще) замирает в своей статичности и герметичности. Это — некоторая одномоментность, совпадающая с вечностью, своего рода мифологическое время, «время сновидений». В новой книге (как и в предыдущей, «Рядом с Чечней») непостижима не столько аллегория бытия, сколько некое частное событие, за которым, конечно же, скрываются бездны смыслов или бессмысленностей, но которое материализовано и — само по себе. Акция Авдея Тер-Оганьяна, всячески сквернившего иконы из художественных соображений, становится неким «пунктумом», точкой фиксации внимания, — и лишь затем распространяется в общеметафизическом пространстве:
Вихрь одежды евангельской, Или руки молящие, или краешек нимба оставит, Лик святой соскоблив, уничтожив.
Он сказал: Красота разрушенья сильней Красоты созиданья… Прекрасны горящие зданья, Акт искусства Нерона, вернее сказать, артефакт. А икона-руина… Не ближе ли Богу она Тех, что в храме целехоньки?
Именно тут проявляется «новая басня» Стратановского — бандит, авангардист, националист предстают, подобно крыловским зверюшкам, и аллегорическими функциями, и, одновременно, вполне полновесными, индивидуальными героями-демонами современности. Их модельность спорит внутри текста с их правом на высказывание, никак причем не комментируемое, если не считать значимого положения внутри стихотворной композиции. Уникальность поэтики Стратановского — в том, что ее максимальная внешняя риторичность совершенно не мешает внутренней крайне антириторической установке. Оценка присутствует в смещении синтаксиса, в гротескном преувеличении, в контрасте между культурной установкой и ее интерпретацией:
Филемон и Бавкида в своей развалюхе скрипучей, На землице горючей, напротив коттеджа роскошного, Грома ждут укокошного — своей ликвидации плановой, Чтоб пейзажа не застили
Безусловно, являясь, по сути, гражданской поэзией, новая лирика Стратановского начисто лишена присущих этому виду сочинительства штампов. Перед нами — моральный реестр современности, наложенный на онтологическую карту. Поэт, схватившись за голову руками, отслеживает их смещение друг по отношению к другу.
|