Чувство поколения
Беседа с Михаилом Ясновым

Записал Николай Крыщук
Первое сентября
Досье: Михаил Яснов
      Если превращать свою прошлую жизнь в литературный материал, то получится ответ на один из следующих вопросов (или на все три разом):
              Что я видел?
              Что я понял?
              Как я жил?
              ...Если «Что я видел?» – получаются мемуары; если «Как я жил?» – получается исповедь. А меня больше интересует второе: «Что я понял?». ...Не понимал, в долгих размышлениях понял, возникло понимание – вот, пожалуй, самое точное слово для обозначения того, о чем речь. Не открытие, не теория, не объяснение – а понимание. Оно мое. Я понимаю нечто так-то или так-то. Правильно ли оно? Истинно ли? Не мне судить; я лишь знаю, что оспорить его не так-то легко и что оно, это понимание, многое и хорошо объясняет.


      Симон Соловейчик. «Последняя книга»

        Конечно, это не общая закономерность, скорее частный случай, но у меня всё идет десятилетиями: 60-е, 70-е, 80-е, 90-е... Именно в 81-м году что-то начиналось, потом в 91-м. Откровенный переход от эпохи к эпохе. Когда-то для меня стало важным открытием, что жизнь гранится ровными пластами, похожими на геологические. Переходы от одной породы к другой. И, так же как в геологии, последующий пласт зависит от предыдущего. Очень любопытно. Теперь я вот все думаю, что будет в это десятилетие, которое уж точно началось в 2001 году?

        Для моего поколения 60-е годы были эпохой мощного радикализма. Сорок лет спустя могу сказать, что я этот радикализм крепко пересмотрел. Но пласт 60-х годов – это, безусловно, пласт резких, радикальных отношений с жизнью во всех ее проявлениях. То, что называлось «оттепелью». Вообще-то это не наше слово. Мы говорили иначе. И потом, до нас, совсем еще молодых, все взрослые обобщения доходили с опозданием.
        Хорошо помню, как в году 61-м или 62-м мы отмечали Новый год где-то на Невском проспекте. Продолжать праздник договорились у Ефима Григорьевича Эткинда. Шли по Невскому и из молодого ухарства остановили «воронок». И он остановился. И мы сказали: «Подвезите». И водитель ответил: «Конечно, садитесь». Это был тот старой памяти милицейский «воронок», герой лагерного фольклора, в ту пору нам уже известного. А у меня были к нему свои личные счеты: именно такой увозил моего отца в тюрьму, «в командировку», как говорила мне, совсем маленькому, мама. «Командировка» должна была растянуться на двадцать пять лет. Или навсегда. Отец отсидел пять и вернулся домой через два года после смерти Сталина. И вот мы влезли в «воронок» и, ликуя, поехали к Эткинду.
        Это детское, по существу, событие осталось в памяти как феноменальное открытие: всё, ребята, старая жизнь кончилась. Вы видите? Мы в «воронке» едем встречать Новый год к тогда уже в принципе опальному профессору!
        Ощущение радикального перелома жизни. Оно существовало долгие годы. А потом сменилось тем, что мы переживали в 70-е и что стало называться уличной культурой. Жизнь на парижский лад, или, как еще бы сказали, богемная. Безусловно нищая, безусловно веселая, со своей эстетикой и четко привязанная к «Сайгону»1. Сайгоновская жизнь, с парадняками вокруг, с пьянством вокруг.
        Я часто вспоминаю: ведь дня не проходило, чтобы мы там не встречались! Дня не проходило, чтобы мы не вмазывали по бутылочке-другой где-нибудь рядом, в парадняке, с чтением стихов, с бесконечными разговорами, шутками, подначками, издевками. И было ощущение правильности этой жизни. Хотя позже стало понятно, что она была совсем неправильной. Категорически.

        И было чувство, что эта жизнь тут же легендаризируется. То, что случилось вчера, – сегодня уже миф. Те стихи, которые вчера читали, тот дом, в который вчера заходили, тот художник, которого вчера посмотрели. Всe уже история, ценная и дорогая. Не просто прожитый выпивон в парадняке, а важная встреча, сориентированная на дальнейшую жизнь.
        Для меня 70-е годы – это еще выход на свободу. Я в 71-м году окончил университет. Учился на вечернем и параллельно работал в дорогом тогда моему сердцу издательстве «Судостроение». У меня там была по-своему замечательная жизнь, тоже очень важная. Там я прошел такой «американский» путь – от грузчика до старшего редактора. По всем ступенькам: грузчик, экспедитор, редактор по рекламе, младший редактор, какой-то средний редактор, старший редактор. Все ипостаси того идиотизма.
        И вот осенью 71-го года я ушел на свободу. Так что все 70-е годы – это было вживание в новую роль. Непонятную еще, призрачную еще. Всей предыдущей жизнью я был нацелен на нечто другое. На учение, на некое служение. А тут, оказалось, нет, ни фига подобного. Иди – ты свободен! Делай что хочешь. И при этом – ни копейки денег.
        И началось это плавание с какими-то странными (как потом уже оказалось) мимолетными или достаточно длительными дружбами. И очень серьезным, не личным, а поколенческим отталкиванием от того, что было с нами в шестидесятые.
        Например, литературный клуб «Дерзание» во Дворце пионеров, он и был моим отрочеством и юностью. И теперь, в 70-е, какая-то «дворцовская» команда сохраняется, становится твоими друзьями, но других ты уже не воспринимаешь. По жизни, по сюжету жизни.
        Тогда мы отталкивались от отроческих отношений в пользу юношеских, более взрослых. Далеко не всегда по личным причинам, скорее по идеологическим – тогда они были важнее – или эстетическим. В 70-е годы мы, каждый, конечно, по-своему, переживали отход от недавнего экстремизма и всех его радостей, которые тогда для нас еще существовали. Это освобождение, по природе радикализма, должно было быть стопроцентным, абсолютным, без переходов и отступлений. Если это у кого-то не получалось, то такой человек сразу переходил на другую ступенечку, вернее, ты от него уходил на другую ступенечку. А ведь темп и способ перехода у каждого свой. Кто-то может поступать так, кто-то по-другому. Для кого-то замедленный ход куда важнее, чем радикальный и быстрый. Но тогда все воспринималось как некий поколенческий жест: всё, ушли, до свиданья!
        Помню такой эпизод – мы еще школьники, значит, все тот же шестьдесят первый или шестьдесят второй год. В начале мая вышли мы из Дворца пионеров, большая группа во главе с Николаем Беляком, теперь он главный режиссер Интерьерного театра. И пошли по Невскому на Дворцовую площадь, человек 20–25. А тогда только-только появился праздник песни, и вокруг Александрийской колонны были установлены подмостки. И вот мы забрались на них и стали читать свои стихи – фрондерские, юношеские, – и обалдели, потому что вокруг собралась огромная толпа.
        Это тоже было открытием мира. Мы же просто вышли из Дворца пионеров, из своего небольшого литературного клуба, который, конечно, воспринимался тогда как вселенная, но на самом-то деле – сколько нас тогда там было? И вот прошли двадцать минут по Невскому, пришли на площадь, и вдруг оказалось, что вокруг нас собирается народ и начинает слушать. Кого? Пятнадцатилетних мальчишек и девчонок... И людям интересно! Это был такой общественный акт ухода... Наверное, еще далеко не все понимали – куда, но все знали – от чего. В ту эпоху были популярны стихи Леонида Мартынова: «Какие хорошие выросли дети! У них удивительно ясные лица...» Эти строчки витали над нами, над всеми... Потом я с грустью оглядывался – в прошлое и вокруг: какие хорошие дети? какие ясные лица? Но тогда было это чудное ощущение прекрасных лиц и прекрасной толпы, неожиданно откуда-то взявшейся.
        Было чувство поколения – наше поколение классное, все ребята как на подбор, то, что надо. А потом дети выросли совсем на немного, лет на восемь-десять. И вдруг: нет никакого поколения. Какое там «на подбор»! Посмотри, какие чудища тебя окружают. И пошло отторжение. Особенно когда началась уличная культура с предательством, пьянством, комплексами и амбициями. А ведь это были «все те же мы»!
        60-е – счастливое дыхание, вдох и выдох. В 70-е все материализовалось, началась реализация метафоры. Или метафоризация реальности. И все тут же превращалось в миф. А миф ведь такая материя – было или не было? Это правда? Это неправда? Это ты сам придумал? Это тебе так рассказали?
        Вот одно из первых моих воспоминаний о собственной жизни: я лежу на руках у мамы и сосу грудь. Не могу сказать: я сам помню или это образ, который потом возник? Такое ощущение правды и неправды одновременно. Конечно, выпитая бутылка в парадняке возле «Сайгона» вполне реальна. Я этих бутылок много помню. Но они тут же становились атрибутом мифа, а он – центром словесного оформления жизни. У меня было стихотворение «Немое кино» – именно об этом. О том, как все превращалось в словесные стычки, в цитаты. Вот она, мифология! Все помню, но слов не осталось. Действительно, немое кино.

        Когда я уеду из мест,
        где жил за полвека до смерти,
        что вспомню? Я вспомню подъезд
        под аркой, на Невском проспекте.

        Как давний пустяк, невзначай,
        как кадры немых кинохроник,
        я вспомню облупленный рай
        размером в один подоконник...

        Как будто на стыке культур,
        входили в словесные стычки
        вершащий судьбу каламбур,
        цитаты, отсылки, кавычки...

        Казалось, забыть мудрено –
        останется с гаком на старость...
        А вышло – немое кино.
        Все помню, но слов – не осталось.


        Зрительный, воспоминательный образ остался, словесного почти нет. В детском-то моем воспоминании миф еще отсутствует, потому что нет слова. Просто зрительный, осязательный образ. А здесь началось слово, вот что важно. Пошли разговоры о том, что было, что только что случилось. И вопрос, насколько это были разговоры подлинные или позже вымышленные. Возможно, мы просто заговаривали скудную, непритязательную действительность. Реализоваться, как мы хотели, было невозможно. А собираться каждый день из месяца в месяц, из года в год за бутылкой «Солнцедара», которая постепенно превращалась в портвейн «777», потом в коньяк или водку, – ну сколько можно! Миф переходил в свое же развенчивание. Хотя какое-то время казалось, что этим мы противостоим той быстро оформившейся атмосфере 70-х годов, которой позже присвоили название «застой».
        Вот что еще: и взрослея мы продолжали жить с подростковым сознанием. Что это, подростковое сознание? Страшная ревность друг к другу. Искушение напакостить, схитрить, обмануть, чтобы себя выпятить. Все комплексы уличного подростка. А мы фактически и были уличными подростками. Были семьи, но не было домов. И в отличие, скажем, от «пэтэушников» мы гнездовались вокруг слова, литературы, стихов. То есть все умножалось на непременную уверенность в собственной гениальности.
        Потом возникла ситуация с «Клубом-81». Снова порог, снова начало десятилетия, кстати. Меня туда настойчиво зазывали, но я не был там ни разу. Хорошая «гэбэшная» затея: собрать под своим крылом весь молодежный андеграунд. Возможно, я ошибался. Позже как-то заговорил об этом с Виктором Кривулиным, но он уклонился от ответа.
        Дело совсем не в том, что я был такой уж чистюля (мои знакомцы и дружбаны чуть ли не все пошли в этот «Клуб»). Но – не пошел! Это было мое какое-то личное расхождение с поколением. Сегодня я понимаю, что меня к тому же отпугивало: диссидентская глупость, фрондерство, биение в грудь, чудовищный эгоизм юных гениев.
        Для моего соседа по жизни это, может быть, выглядит совершенно иначе, но для меня так: 60-е годы – желторотый романтизм, 70-е – вера в миф, 80-е – раскол, десятилетие разбегающихся вселенных.
        Все, что с нами тогда происходило, представлялось мне (не исключаю, что ошибочно) как очень тонкая, умелая работа органов. Сначала нас выпихнули на улицу, решили не дать никоим образом реализоваться, заставили пройти испытание «парадняковым» пьянством и всеми «сайгоновскими» радостями. Кто-то уже сошел на этой дистанции? Хорошо. А тех, кто все-таки выжил, мы поломаем, одних собрав под свое крыло, под свой присмотр, других сделав отщепенцами. Разбросаем, разделим. Не будет у вас, ребята, своего поколения.
        Хотя личные расхождения носили, конечно, не политический, а скорее эстетический характер. Приношу стихи Кривулину, который редактировал тогда очередной подпольный журнал, он читает их, откидывает в сторону и говорит: «Ничего текстики». Еще вчера были вместе, исповедовали одну религию и нравились друг другу. А сегодня я ему – эстетически – неинтересен. И это отбрасывает друг от друга на долгие годы.
        В 70-е годы выработалась своя определенная эстетика уличной культуры. Если ты в нее почему-либо не вписывался или не исповедовал что-то из того, что исповедовало ядро, то сразу оказывался на обочине. Со мной это случилось в 80-е: я стал неинтересен некоторым своим друзьям, стал им чужой, вел себя не так, как им того хотелось бы.
        Конечно, размолвки происходили без громких деклараций. Просто переставали воспринимать друг друга. Вот Виктор Ширали всегда писал неправильные стихи, причем в буквальном, в грамматическом смысле слова. Это выламывание из общей системы воспринималось многими как знак новизны, знак достойной поэтической фронды. И когда он однажды попросил меня посмотреть очередную его подборку, я откровенно сказал ему, что вижу и думаю. Не о поэтической фронде опять же, а просто о грамматике, об «ослышке музы», которая нередко приводила к пародийности: «Вот женщина. Да, так она живет. / Она течет, пока она живая...». Ширали не понял. Его, человека, находящегося внутри своей эстетики, грамматика не интересовала. Важно было – вполне искренне – писать нечто неожиданное, не вписывающееся в уже и без того расшатанные, но все еще существующие рамки.
        Нечто подобное произошло и с Кривулиным, когда я ему сказал, что его раскаченный стих не всегда кажется мне правомерным. И иногда похож на искусственные построения там, где не о чем сказать. Он страшно обиделся. И не надо было, наверное, ему это говорить. Выглядело как ответ на «ничего текстики». Юношеский максимализм отталкивал и отбрасывал. Потребовались годы, чтобы пришла пора новых сближений.
        Все это меня страшно удручало и удручает до сих пор. Не хватало по молодости такта, элементарных умственных усилий, чтобы понять другого человека. Все еще работала система молодого радикализма. В 80-е годы начали лопаться мифы. Хотя кто-то до сих пор продолжает тащить за собой их шлейфы. Внутри этих мифов порою ничего нет, пустота. А жить с призраками неуютно.

        Я никогда в жизни не собирался так резко уходить в перевод. Но мне это оказалось даже не то что интереснее, а чисто по-человечески важнее. Нужно было уйти от прежнего общения, крайне для меня болезненного.
        А в 90-е началась просто другая жизнь. Слава Богу. В конце 88-го года я впервые поехал в загранку. С тех пор езжу раз-два-три в год. Не потому, что это так приманчиво, а потому, что начались совсем другие отношения с культурой. Я сразу увидел, чего был лишен всю предыдущую жизнь. Отношения перешли в другую плоскость, изменился ракурс представлений о том, что такое культура наша и европейская, здешняя и тамошняя. Надо было дохватить, допонять то, чего у нас не было. И тогда все это бульканье, все это многолетнее кашеварение стало утихать и рассасываться. Это и с возрастом, конечно, связано. Мне в определенном смысле стала ближе книжная культура, чем та живая, которая была. Якобы живая. Настоящей книжности, настоящего знания в ней было куда как мало. А было: «Вот Мандельштам появился» – побежали, побежали. «Вот Гумилев появился» – побежали, побежали. Сейчас отношения с книгой шире и глубже, они другие. Думаю, со многими из нашего поколения произошло примерно то же самое.
        Уличная культура возникла не случайно. Негде было собираться. В лучшем случае ютились по коммуналкам. Практически ни у кого не было своей комнаты, в которую можно было привести друзей, да еще для длинных разговоров, да еще не всегда трезвых. Вот и собирались либо в парадняках, либо в мастерских художников. Сейчас я с завистью смотрю на молодых пишущих ребят – у них ведь бытовая жизнь совершенно по-другому устроена. Сейчас никто не пойдет общаться в парадняк. Да и не пустят. Так же как из детской жизни ушел двор, так из подростковой и юношеской ушел парадняк. Есть квартиры, есть кафе, есть клубы. Совершенно другая жизнь.
        Переход от стихов к переводам стихов – это вот еще что: это проблема интерпретации. 90-е годы для меня – это последовательное расширение интерпретации текста, а через него – жизни. При радикализме тридцатилетней давности такое было бы просто невозможно: впитывать в себя чужие тексты, чужие жизни и понимать, что к чему... Зачем? Тогда мы и сами по себе были большими, в нас и так всего хватало.
        В переводческой работе ты находишься в кругу бесконечных ассоциаций и реминисценций. Необходим кругозор. То есть при четком разграничении своего и не своего умение понять, пережить и почувствовать чужое. И – уже сегодняшние счеты с тем, что называется постмодернизмом. Я для себя давно определил, что такое постмодернизм. Это воровство. Хорошо подготовленное, целенаправленное, культурное, подчас авантюрное воровство, оно отказывается от воспроизводства нового ради того, чтобы все предыдущее превратить в якобы новое. Сладок узнаванья миф. Признаю, что это определение имеет абсолютно личный, рабочий характер. Но когда я встречаюсь с постмодернистским текстом, то достаточно часто могу определить, где, у кого украдено то или другое. Правда, далеко не всегда понимаю – для чего.
        Классно ограбленный банк, по всем законам жанра. Но денежки-то те же самые, что были двести лет назад! Ну взяли. И потратили так же, как тратили те же двести или сто лет назад. С другой стороны, понятное дело, такое воровство – это прием, в данном случае литературный. Потому что оно носит открытый характер. Но для меня, скажем, хорошие стихи – это когда мурашки по коже. При чтении постмодернистского текста этого читательского экстаза не происходит. Может быть, по причине слишком обнаженного приема.

        Мой первый выезд за границу... Прежде всего мне стало обидно за себя маленького. Я подумал про себя: а почему, черт побери? Если бы вот этот собор, или вот эту книгу, или вот этот пейзаж я увидел не в сорок пять лет в первый раз, а в двадцать, мои счеты с культурой, мои представления о мире были бы совершенно другими. У меня при этом, конечно, нет ощущения жизни, потраченной впустую, и тем не менее.
        Для меня порой ощущения важнее, чем размышления. Так вот, я понимаю, что те ощущения, которые были у меня молодого, не идут ни в какое сравнение с теми, которые сейчас у меня есть. Дело не в живости, не в остроте, а в амплитуде. Сейчас я гораздо больше себе представляю, что за ними стоит.
        Когда мне было двадцать, главным французским поэтом, которого хотелось переводить, был Жак Превер. Он был в моде, его читал с эстрады Константин Сомов, его переводил Михаил Кудинов, автор нескольких действительно замечательных переводов вроде знаменитого стихотворения «Как нарисовать птицу». Сейчас-то видно, что Кудинов вылущивал из Превера преимущественно социальную лирику, что сам поэт куда шире того Превера, которого мы знали. Второе открытие – с тем же Кудиновым! – произошло в 67-м году, когда в «Литературных памятниках» вышел томик Аполлинера. И я очень признателен Кудинову – особенно за то, что понял, в чем он, Кудинов, был не прав как переводчик. Он четко определил место Аполлинера в европейской поэзии: поэт, который подвел итог традиции и открыл формальные, эстетические пути для развития новой лирики. Кто в русской поэзии занимает примерно такое же место? Блок. И вот Кудинов берет Аполлинера и переводит его стихом Блока, таким блоковским дольником. Правильно ли это? Думаю, никаким дольником Аполлинера переводить нельзя. Переводить надо либо регулярным размером (с регулярным чередованием слогов), либо – где это диктуется оригиналом – верлибром. Перевод дольником сразу рождает некую картину символистской поэзии, но Аполлинер никакого отношения к символизму не имел, они были чужды друг другу. Значит, надо переходить на другой уровень работы с текстом.
        Нечто подобное сейчас происходит с Рембо. Я минувшим летом заново перевел довольно большой корпус стихотворений Рембо. И все же я не понимаю, что делать с его стихом. Его классический стих звучит совершенно иначе, чем другие французские стихи. Что он делает? Ну, например, переставляет цезуру с шестой стопы на седьмую. Произведи ту же операцию в русском переводе. Что-нибудь изменится? Никто и не почувствует. А там – бац! – и революция!
        У Рембо есть замечательный сонет, он называется «Вечерняя молитва» и вошел в историю русской поэзии благодаря знаменитой строке в переводе Бенедикта Лившица: «Прекрасный херувим с руками брадобрея». Вот эти «руки брадобрея» пошли потом гулять по русской литературе. Лившиц был великий переводчик, но эта строка в его переводе не совсем точна. У Рембо буквально: «Я сижу как ангел (падший ангел) в руках у брадобрея. Я сижу в пивной как в цирюльне». А почему в пивной как в цирюльне? Потому что на щеках пена от пива. От этого образа идет вся тема. Вот пример некоего парадокса, когда замечательно переведенная строчка входит в историю поэзии, хотя посыл неверен. Это к тому полю аллюзий и влияний, которым располагает в нашей поэзии поэтический перевод.
        Мне в это лето хотелось создать новую картинку Рембо. В наших представлениях он то великий романтик, то великий революционер. А Рембо ведь это певец отвратительного, безобразного, мерзостного. Но делает он это виртуозно. Есть постпарнасская французская поэзия, где гением был Верлен с его оттенками, переходами, тонкостями. И вдруг возникает эта эстетика безобразного – прежде всего в области языка. На мой стол, где все так красиво разложено, выплеснулось это дерьмо. Как поступить?
        К этому времени уже существовал поэт, который вошел в историю как певец безобразного. Это Бодлер. Но для него безобразное было философским понятием. Безобразное – это изнанка жизни, вы не хотите обращать на нее внимание, а на самом деле она есть. Рембо убрал слово «жизнь» и сказал: безобразное вообще существует, не как изнанка, а само по себе. И вот посмотрите, каким феноменальным оно может быть, это безобразное. Это, конечно, чистое декадентство, в нем был свой пафос. Рембо как бы говорил: ребята, в жизни, в природе есть отвратительное и мерзкое, вы это знаете, но я вам скажу сейчас об этом так здорово, что вы от этого уже никуда не денетесь.
        «Как-то вечером посадил я Красоту себе на колени. – И горькой она оказалась. – И я оскорбил ее». Выплеснул из себя это в самой ранней еще молодости и навсегда ушел.

        Если представить все эти десятилетия как путь, то это был путь к культуре. По крайней мере обозначился вектор. Культура как мировая библиотека, в которой собраны все знания, все умения прикладные, все ассоциации и аллюзии, которые существуют. Вот цель. Дело не только в чтении. Культура – это множественность связей. Чем больше этих связей, чем больше они тебя опутывают, чем больше ты ощущаешь в себе возможности соединить несоединимые кусочки, тем больше ты погружен в культуру. Это может отражаться и на твоей бытовой жизни. В понимании другого. Недаром сегодня так актуальна проблема толерантности.
        А со всем этим связана еще одна вещь, которой я занимаюсь уже долгие годы, – детская литература, детская поэзия. Каждый представляет себе, что значит сохранить в своей душе ребенка. Но далеко не каждому это удается. Судьба подарила мне четверть века дружбы с Валентином Дмитриевичем Берестовым, замечательным взрослым лириком и детским поэтом. Берестов неоднократно говорил, что в нем сидит ребенок, мальчик лет десяти-двенадцати – от его лица он и пишет. Про себя могу сказать, что и во мне сидит такой гаврик, правда, помладше – лет семи-восьми. Возраст, когда обострены отношения со словом и как никогда важна фантазия. Детская поэзия позволяет реализоваться тому игровому началу, которое по разным причинам затухает во взрослом творчестве. И тогда начинаешь снова отмерять десятилетия, но уже как бы назад. И возвращаешься к истокам – к поэтической педагогике, к семейному воспитанию, когда такие понятия, как игра в слова, рифменное ожидание, входили в тебя с молоком матери. И стали основой будущего. Детская память дорогого стоит. Как говорил тот же Бодлер: «Гений – это точно сформулированное детство».


[1] Во второй половине ХХ века на углу Владимирского и Невского проспектов было кафе, которое в определенных кругах называлось «Сайгон». Это кафе как-то само собой стало местом сбора советского андеграунда. Здесь за чашечкой кофе встречались не признанные Союзом писателей поэты и прозаики, гонимые отовсюду сначала джазовые, а затем и рок-музыканты. Толкались грязные и ободранные представители «системы» (советского варианта хиппи). – М.Буренина. Прогулки по Невскому проспекту. – Санкт-Петербург, 2002.




Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service