Шифровать и просвечивать. О книге Всеволода Зельченко
Сев на Пегаса задом наперед, или Здравствуй, архаист-новатор!

Татьяна Бек
Дружба народов
1997, №11
Досье: Всеволод Зельченко
Всеволод Зельченко. Войско. Стихотворения. СПб.: «Пушкинский фонд», 1997; В. Зельченко. Изгои. Стихи. — «Знамя». 1997. NNo 6.


        В первой же строке первого же стихотворения, которое книгу Всеволода Зельченко «Войско» открывает, звучит лейтмотив этого лирического мира: «Я умер и убит...» Здесь же затевается длиннейший синонимический ряд, продернутый, как неслучайная нить, сквозь всю зельченковскую книгу: марево, морок, ложный дождь, мираж, дым, полутьма, зыбь — это из пролога. Дальше (в других стихах) образы внешних явлений, не дающих видеть вполне, варьируются вновь и вновь: слепота, фантом, нищий полумрак, тень, сырая мгла, — умножаясь на символы слепоты личной, так сказать, глазной: поволока слез или, менее красиво, затекший в подглазья гной и звезды плесени на белках.
        Книга В. Зельченко — это, вообще, своеобразный альбом уродства: первая ее часть, давшая название всему сборнику, на добрую (точней будет сказать: на не очень добрую) половину состоит из стихотворных медальонов «Слепой», «Горб», «Недоносок», «Заика», «Безголовый», «Подкидыш» — такое вот войско а-ля Босх.
        В зельченковских стихах с лихвой много смерти, инобытия. «Я умер и убит...» — с этого книга, повторяю, начинается. И не ради красного словца, а в силу глубочайшего авторского самоощущения, полного в равной мере трагизма и экзистенциальной силы, связи со всем, что было, и, стало быть, несиротства, всеобщности, неодиночества.

            Грошовой вольности птенец,
            Я сам в конце концов —
            Звено в цепи, читай: мертвец
            В колонне мертвецов, —

заявляет нынешний молодой поэт, внешне жертвуя здоровой витальностью. Он вписывает свой личный мир в круг ушедших теней, но не с тем, чтобы отдышать — как это делает Амелин то с Катуллом, то с Хвостовым, становясь их рупором, зеркалом, альтер эго, оживляя их («обменяемся сердцами»!) и тем самым умножая жизнь внутри себя самого. Нет, Зельченко предлагает мертвым солидарность не менее преданную и пронзительную, но иную: он умножает внутри себя самого... смерть. Мертвую смерть, а не бессмертную. Примечательно своей мрачной энергией, идущей волнами из поэзии прошлого в лирику настоящего, стихотворение «Футуристы в 1913 году», пестрой пуантелью воскрешающее канувшую эпоху с ее предвоенной мистикой, с ее символизмом, на глазах расслоившимся на иные рукава, с ее словотворчеством, которое Зельченко, блестяще сгущая, стилизует: «звук труб, бунт букв, буй тур, ух, крут, шипит и гаснет трут», — с ее склонностью, наконец, к эстетике попурри (напомню: самостоятельная пьеса, составленная из популярных мотивов). Рефреном сквозь это стихотворение проходит слегка варьируемая строка, посвященная «покойнице гуро» — Елене Гуро, замечательной художнице и поэту. Она становится, по замыслу Зельченко, этакой зловещей колдуньей в «колонне мертвецов»:

            ...Когда играли попурри и верили в метро,
            Нам говорила «Отомри» покойница Гуро.

            Она склонялась над котлом, где булькала
            вода, —
            Вертясь винтом, варились в нем волчцы и
            лебеда...

        Как всякий подлинный творец, Зельченко наделяет своих персонажей чертами, втайне ему присущими, персональными, подсознательными, автохарактерными. На его портретах известные нам модели угрюмее и инфернальнее самих себя: они себя мертвее. Думаю, что Зельченко, описывая в стихотворении «Соглядатай» редкий по откровенной тьме тип сознания («недуг, которому давно / пора найти врача: / тупик ума; еще одно / строенье без ключа»), хорошо знает, о чем говорит. И, главное, знает креативную ценность подобных кризисов, тупиков, недугов. («То, что нас — убивая — не убивает, делает нас сильнее», — гласит древняя мудрость.)
        Уродство, болезнь, недуг манят Зельченко мощной красотой некрасоты, что в мировом искусстве отнюдь не патология и даже не редкость. Вспомним бессмертного Терсея из Гомеровой «Илиады», или, сквозь века, монстров Бодлера, или всех слепцов, горбунов, широкоротых гномов, висельников и прочих самоубийц (как писал сам Владислав Фелицианович, «уродики, уродища, уроды») Ходасевича. Он же признавался в «Балладе»:

            Мне хочется сойти с ума,
            Когда с беременной женой
            Безрукий прочь из синема
            Идет по улице домой.

        С той же пристальностью и даже смакуя смотрит, скажем, на горбуна в кафе В. Зельченко (безусловный наследник Ходасевича по прямой — перекличек, отдаленных и явных, не счесть!). Но если Ходасевич, завидев печаль и уродство соседствующего бытия, с протяжным окриком и наотмашь бьет за это ангелов «ремянным бичом», то наш современник относится к страданью несовершенной и Богом обиженной божьей твари (и к собственному, ибо: «но кто-то мне сказал: «Гляди! Он твой братан, поди») — со зловещим якобы смирением, с ненавистью принципиального угрюмца-«непротивленца»:

            Свобод классический певец,
            Я понимаю наконец,
            Куда клоню: пускай Творец
            Пасет своих овец
            Железом, пламенем, бичом,
            Разящим окриком, мечом —
            Хозяин барин, и о чем
            Слезу пускать ручьем?

        Какое стихотворение Зельченко ни возьми — всякое переполнено почти взаимоисключающими реминисценциями. В только что процитированном «Горбе» — и Библия, и античная мифология, и Некрасов (там: молодая крестьянка, «сестра твоя родная»; тут: пьяный горбун, «твой братан, поди»), и тот же Ходасевич... И, конечно же, весь пастернаковский каркас строфики, ритма, рифмовки: «Мы были музыкой во льду. / Я говорю про всю среду, / с которой я имел в виду / сойти со сцены, и сойду. / Здесь места нет стыду», — в чем Зельченко прекрасно отдает себе отчет, зловеще улыбаясь в финале и, как всегда ориентированный на собственное подсознание, сгущая:

            Мы были музыкой в аду.
            Мы были курицей на льду.
            Я все сказал, и я пойду —
            Здесь места нет стыду.

        Что на это ответишь? Перед нами виртуозно оркестрованное трагическое именно попурри, возникающее не от недостатка личной авторской боли, внутренней дрожи и комплексов, но от их гордынно запрятанного переизбытка. Фантазия Зельченко интонационно и образно вторична (конструируются эти строенья в высшей степени сознательно) — боль же автора первична абсолютно. (И в этой точке — его коренное отличие от цитатчиков-пересмешников, к которым Зельченко порою все же хочется отнести ввиду сходства в инструментарии.)
        Повышенная реминисцентность в стихах В. Зельченко представляет интерес для любителей психоанализа: самые сокровенные вещи он высказывает с непременным «подмалевком» — слоем красок из другого поэта, на котором (по контрасту) ярче, мучительнее, саркастичнее зазвучат твои (но как бы не твои) признанья. Таков «Недоносок» Зельченко, чей резонанс усиливается от сопоставления, которое автор безусловно предполагает, с «Недоноском» Баратынского, или «Лесной царь» — спор-диалог с Жуковским (все это тот же Тынянов называл «применением пародических форм в непародийной функции» и, более того, нарекал словцом «макет»: «очень удобный знак литературности, знак прикрепления к литературе вообще»). Однако постоянные прикрепления В. Зельченко к высочайшим литературным звездам имеют более глубинную, нежели просто филологизм, подоплеку. Взять перекличку с Блоком:

            Я вот уже не я
            Предчувствую тебя, а ты предчувствуешь
            меня,
            За гранью бытия
            Заслышав «труляля».

        Ему свойственнее глядеть в небеса вечности и в глаза смерти, будучи, повторяем за самим поэтом вновь и вновь, «в колонне мертвецов».
        Кстати, по поводу этого, как бы не вполне уместного в контексте освященного Блоком монолога — «труляля». Оно — не примитивная развязность, но сигнал актуальности. Так, характерен для Зельченко «Псалом 21» — переложение вольное и стилистически почти кощунственное; старославянизмы сталкиваются лбами с сегодняшним уличным говорком: «обсудим», «стук-постук» и даже:

            И поставили на кон мой хитон, восклицая:
             «Блин,
            Не с руки делить, ибо не лоскутен, но
            выткан сплошь»...

        В псалтыри сказано лишь о том, что скопище злых псов «делят ризы мои между собою и об одежде моей бросают жребий». В переложении важна не только и не столько грубая современная инкрустация, обозначающая время (конец XX столетия), из которого летит этот персональный псалом в вечное небо, и социальную (условно говоря, разночинскую) принадлежность новейшего грешника-червя, сколько личное углубление библейской метафоры. Хитон нашего поэта не лоскутен, не делим: он сплошной и целостный. О сохранении целостности отдельного бытия — главная тайная мольба В. Зельченко. Недаром еще одна существенная отсебятина есть в финале зельченковского псалма:

            И я снова цел. И нездешний свет обстает
            меня...

        Заметим, что сокровенные признанья поэта звучат не в его прямых исповедях или высказываниях, а сквозь чужие монологи и через внеиндивидуальные карнавальные одеянья (уподобляя великого трагического поэта нашего столетья клоуну-актеру, Арсений Тарковский писал об этом роде искусства: «и, как трезвый, прячет рану под жилеткой из пике»).
        Выдающийся знаток тайнописи русского стиха Лидия Гинзбург утверждала: «Лирика знает разные степени удаления от монологического типа, разные способы предметной и повествовательной зашифровки авторского сознания — от масок лирического героя до всевозможных «объективных» сюжетов, персонажей, вещей, зашифровывающих лирическую личность именно с тем, чтобы она сквозь них просвечивала».
        Таков и Всеволод Зельченко — поэт, мастеровито шифрующий и беззащитно просвечивающий. Таков выбранный им поиск цельности.
        Что же касается фамильяризаторского снижения библейского пафоса вообще, то здесь многое идет и от опыта раннего Маяковского, который нынче влияет на самых чутких молодых стихо-творцев интенсивнее, нежели мы, сорока-пятидесятилетние, «лучшим, талантливейшим» навсегда в своих средних школах до ненависти отравленные, предполагаем. Выстраивается такая линия (лишь намечаю ее пунктиром, не вдаваясь в длящиеся стиховые векторы преемственности): Державин—Маяковский—Бродский. Словотворчество и корнесловие; крутая инверсионность; совмещение антитезных стилевых пластов; постоянное заземление мифологем и символов; геологические сдвиги в ритмике — и так далее. Зельченко (как и Амелин) эти векторы плодотворно длит.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service