«Литература сродни воздуху»
Интервью с Анастасией Афанасьевой

Интервью:
Ольга Балла
Дружба народов
2009, №12
Досье: Анастасия Афанасьева
        Ольга Балла: Кто был вашими учителями в литературе — если таковые были?
        Анастасия Афанасьева: Мне кажется, что «учительство» в литературе может быть непосредственным и опосредованным, через тексты. Книг, повлиявших на меня, было много, и в разные периоды, в разном возрасте это были разные книги. Самым первым поэтом-учителем для меня стал Бродский: он направил меня, изменил мое мировоззрение полностью, с его книгой в сумке я жила очень долго. Такими же поразительными для меня были Пруст и Джойс; еще раньше, в подростковом возрасте, — Марина Цветаева. Книга Ольги Седаковой «Избранное», стихи Елены Шварц изменили мое мировосприятие. Это вот — судьбоносные книги. Кроме того, поэзия английского модернизма весьма повлияла: в частности, Элиот, в меньшей степени — американская поэзия, Уолт Уитмен, в какой-то момент — beat generation. В целом английская и ирландская поэзия мне близки — тут больше познаний относительно первой половины ХХ века, меньше — о современниках. Современники известны в основном благодаря переводческим усилиям Ники Скандиаки, благодаря которой можно выйти на определенные близкие имена. А еще смежные искусства имеют большое значение: музыка прежде всего, джазовая и академическая. Музыка каким-то образом становится источником и подспорьем.
        Но в первую очередь это была поэзия девяностых, в частности то, что относится к «Вавилону»: Станислав Львовский — его книги «Три месяца второго года» и «Стихи о родине», Александр Анашевич с книгой «Неприятное кино», Михаил Гронас. Из тех, кто чуть старше вышеперечисленных, — Григорий Дашевский. Непосредственное учительство в течение краткого времени исходило от Станислава Львовского — не думаю, что он с этим согласится: то есть, конечно, он не учил буквально, он просто разговаривал в интернете — за что я останусь благодарна, наверное, всегда. Дело в том, что он говорил о таких вещах, которые тогда, в мои 20 лет, меня перевернули. Еще был человек из Кемерова по имени Леша Петров, который в течение нескольких месяцев в онлайне муштровал меня в смысле формы стиха.
        О.Б.: Вписываете ли вы себя в какую-то традицию как в некоторое стилистическое и смысловое целое — или все-таки чувствуете себя наособицу?
        А.А.: Наверно, такое вписывание должно происходить в более юном возрасте, когда чувствуешь себя частью некоторого целого. И такое у меня происходило: я чувствовала себя «своей» в контексте младшего поколения «Вавилона», которое дебютировало в 2000-е годы. Хотя тут сложно: скажем, я имела мало отношения к непосредственному лирическому высказыванию, которое для этого поколения было мэйнстримом, меня интересовали несколько иные вещи, и это формировало определенное отчуждение. А вот несколько лет спустя появилась субгенерация авторов поколения 80-х годов рождения (я не думаю, что это уже следующее поколение), которые близки мне гораздо больше, с ними ощущается некоторое родство. Это, например, Сергей Луговик, Василий Бородин, Алексей Афонин. Однако направление поиска новых смыслов и форм задается, мне кажется, все-таки не путем вписывания себя в какой-то контекст и последовательного развития некой линии, а вслушиванием в доречевые структуры, собственно в говорение мира, в гул языка. «Вписывание» в контекст, конечно, происходит, но в определенной степени задним числом. Сапгир об одном из своих циклов говорил, что слышал его форму в морских волнах и в прибое, которые смывают окончания слов, и лишь затем начал теоретизировать по этому поводу. Все мои юношеские попытки вписывания, программирования, теоретизирования заканчивались провалом: стоило мне что-то подумать, решить о собственном высказывании — как язык выносил куда-то совсем в другую сторону. Или же — хотелось писать одним образом, а получалось совсем другим: это касается только стихов, а не прозы, проза подвластна такому контролю. Да и стихи, в общем, можно писать по заданной мерке, желая добиться определенного эффекта или воздействия, сказать об острой социальной ситуации и тому подобное. Можно, да, мне кажется, не нужно — такой подход к поэзии мне глубоко чужд, потому что он лишен чуда. Думается, что поэт, как древнеиндийский кави, соприкасается с чем-то, что больше, чем его человеческий ум. В этом-то соприкосновении и происходит чудесное в поэзии — все остальное существует только по отношению к нему. Это нечто входит в слова. Можно предположить, что язык в целом и есть это нечто — но, мне кажется, все-таки нет, это больше, чем весь язык. То есть поэзия для меня — в сущности своей, в ядре — все же явление божественное, сакральное. Все остальное существует в отношениях с этим ядром.
        Короче говоря, мне кажется, что язык диктует сам, кем быть. Слышать язык, развивать в себе остроту слуха (любыми путями — чтением книг, слушанием музыки, духовными практиками, любовью, созерцанием — ряд можно бесконечно продолжать) — это такое особое состояние, образ жизни, который делает поэта поэтом. И в таком взаимодействии с миром и языком может стать доступной абсолютная высота поэтического голоса, которая позволяет с помощью слова выхватывать суть вещей, буквально — именовать их. Это уже я говорю почти о том воздухе, который делает стихи — стихами: не красивое сцепление слов, не владение ритмом, а воздух, который между словами. Мне кажется, «высота голоса», которая слышится у поэтов — любого времени, вне зависимости от языка, на котором они говорили, вне зависимости от того, как этот язык воспринимается теперь — как архаичный или как современный, — эта высота голоса и есть тот воздух и единственно возможный подлинный контекст.
        Об этом говорится у Седаковой: «Разреши мне назад, в тишину, где задуманы вещи».
        Кроме того, мне видится важным существование между двумя полюсами — скажем, между Айги и Шварц; между лианозовцами и Седаковой; между постконцептуалистами и Марией Степановой; между Станиславом Львовским и Александром Анашевичем. Мне кажется неправильным разделение метареальности и реальности бытовой, повседневной, обусловленной духом времени: одна пронизывает другую, одна без другой не может существовать. Метареальность определяет повседневность. Обратное утверждение тоже верно. Соответственно, скажем, и разделение поэзии на метареализм и концептуализм кажется несколько искусственным: такая себе анатомическая препарация целого. Так же, как и разделение стихов на строгий метрический и верлибр: я, скажем, местами объединяю оба вида стихосложения в одном тексте. То есть, конечно, разница между двумя видами (силлабо-тоника и верлибр) — налицо, но это не означает, что они несоединимы, что они настолько разные, что не могут сосуществовать и взаимопроникать.
        При этом понятно, что развития литературы, как живого организма, никто не отменял. Я, как и многие другие литераторы, продолжаю линию неподцензурной поэзии второй половины ХХ века — через поэзию 90-х годов — опять-таки поэзии «Вавилона».
        О.Б.: Какие черты объединяют эту поэзию?
        А.А.: Я думаю, здесь есть прежде всего единая для всех философская позиция: взгляд на литературу как способ познания, как на некий дом, который мы все строим, и каждый вкладывает свой кирпичик поверх предыдущего — то есть развитие смыслов, приращение формы, а не повторение чего-то, бывшего раньше. Мне кажется, что «Вавилон», собственно, основывался на такой философской позиции. При
этом — полный языковой плюрализм: собственный язык каждого поэта «Вавилона» в отдельности — очень разный.
        Об этом очень хорошо писал Илья Кукулин — у него есть две статьи на эти темы: «Актуальный русский поэт как воскресшие Аленушка и Иванушка» и «Фотография внутренностей кофейной чашки». «Фотография внутренностей» — это скорее описание различных течений, бывших тогда в поэзии — по именам, по географии, — а в «Актуальных русских поэтах…» он раскрывает тип лирического героя, актуального для 90-х годов, и выделяет у него позицию «ответственного инфантилизма» — якобы раньше такого не было. Так что это вполне можно называть отличительной чертой.
        О.Б.: До сих пор мы с вами говорили исключительно о русском контексте вашей литературной работы. А есть ли у вас какие-либо связи с украинской культурой?
        А.А.: Как ни странно, их довольно долго не было. У меня уже вышла книжка в Москве к тому времени, но взаимодействия с местной литературной средой не происходило. Оно начало активно происходить, пожалуй, только пару лет назад, когда Сергей Жадан впервые перевел мои тексты, а я — перевела его. Он тогда занимался проектом антологии «Отели Харькова», для которой и делал эти вот переводы. После того была серия литературных вечеров под названием «Прощание славянки», в процессе которых мы читали перекрестные переводы друг друга. В «Прощании славянки» участвовал еще белорус Андрей Хаданович, в Киеве состав участников еще более разросся. Затем я стала переводить Олега Коцарева, книга переводов (совместная с Дмитрием Кузьминым) была выпущена в этом году в Москве. Соответственно пару лет назад появилось общение, обмен идеями, периодически приглашают выступать на украиноязычные вечера. То есть сейчас взаимодействие существует, и это оказывает какое-то влияние.
        К слову, существует вредный миф о том, что русскоязычная литература в Украине подавляется. Ничего подобного не происходит. Это — именно миф о национальном и языковом конфликте, раздувать который кому-то выгодно, притом с обеих сторон. А корень его — в комплексе неполноценности и в то же время — в комплексе имперскости, опять-таки с обеих сторон. Реальная же ситуация такова, что в общем географическом пространстве существуют люди, пишущие на разных языках. Естественным образом эти группы людей тяготеют к собственным центрам литературной жизни. В случае с русскоязычными литераторами этот центр — Москва. Подчеркиваю: не Москва как столица государства Россия, а Москва как литературный центр. К сожалению, люди часто путают понятия литературы и государства, язык, на котором человек пишет, — и его гражданскую позицию. Вот гражданская позиция-то у меня вполне проукраинская.
        В целом в перспективе дальнейшего взаимодействия украиноязычной и русскоязычной литератур я вижу большие возможности.
        Но формирование мое происходило совершенно помимо украинской культуры — по преимуществу в онлайне. Это было как раз в те годы — 2003-й, 2004-й — когда, опять-таки, дебютировало младшее поколение «Вавилона»: Татьяна Мосеева, Ксения Маренникова, Петя Попов, Миша Котов — все мы появились приблизительно в одно время и довольно активно общались друг с другом в Сети.
        О.Б.: То есть вашей средой был скорее русский Интернет, чем физически присутствующее украинское окружение?
        А.А.: Интернет, а через него — московская поэзия. И мои поездки в Москву тогда тоже были довольно регулярны — происходил обмен идеями, мнениями, — так что контекст у меня на тот момент был все-таки московский.
        О.Б.: Но украинским языком вы владеете?
        А.А.: Я его без какого-либо напряжения понимаю, а вот говорю на нем не столь свободно, как хотелось бы.
        О.Б.: Вы, наверно, читали переводы своих стихов на другие языки, — как вы воспринимаете себя в переводе?
        А.А.: Это способ большего отчуждения от собственного текста прежде всего: мои тексты перестают казаться мне моими. А это очень интересный и нужный опыт, поскольку позволяет более отстраненно оценить собственное творчество.
        О.Б.: А себя переводить вы пробовали?
        А.А.: Я думаю, что переводом должен заниматься носитель языка прежде всего. Я же — ни в коей мере не билингва. Во-первых, я 1982 года рождения, то есть мое совсем раннее детство, до 9 лет, прошло еще в СССР. Я жила в Харькове — это в большинстве своем русскоязычный город. В начальных классах я училась в обычной советской школе (а после уже перешла в гуманитарный лицей). То есть тогда, до 1991 г., украинским языком — в массах, в рядовой школе — и не пахло: он преподавался в качестве дисциплины, но не более того. В 90-е годы, при независимости, все, разумеется, поменялось, и только тогда я начала объясняться по-украински. А до того украинского языка просто совершенно не было в моем личном контексте: ни книг, которые можно было читать, ни людей, которых можно было слушать. Соответственно язык не мог стать родным. Родным стал русский.
        О.Б.: Почему вы избрали своей профессией медицину — область, как будто далекую от литературы, — а не, скажем, профессию филолога, что кажется естественным для человека, работающего со словом? Это было принципиально или так получилось?
        А.А.: Это было не случайно. Прежде всего профессия моя не так далека от литературы, как кажется. Я уже когда-то говорила, что психиатрия — это практически работа с языком: диагнозы и все прочее устанавливаются на основании беседы с больным. Я должна определить, чем человек болен, по его поведению, мимике и
речи, — а потом все это изложить на бумаге: рассказать, доступен ли он речевому контакту, галлюцинирует ли, слышит ли что-то… Получается, что на работе я ежедневно пишу такие тексты.
        Выбор же профессии был обусловлен наличием в моей семье романтического мифа о бабушке-враче: она воевала, была фронтовым хирургом, могла стоять на операции в течение трех суток, ассистенты ей подносили в пинцете «Беломор», которым она затягивалась, — может быть, еще и поэтому я так много курю... Вначале я думала идти на журналистику или что-то в этом роде. А литература сильно ворвалась в мою жизнь уже курсе на четвертом-пятом. До этого я не думала, что буду серьезно что-то писать. Какие-то стихи, конечно, сочинялись в детстве; помню, когда я болела воспалением легких, я писала большую фантастическую повесть в общей тетради. Были какие-то опыты в 15—16 лет. Затем был период, когда я не писала совсем — первые 4 курса института.
        А потом уже, когда литература появилась, — это каким-то образом — не знаю, каким именно, — повлияло на выбор специальности — психиатрии. Но познание и здесь осуществляется через язык — будь то вербальный или нет.
        Психиатрический опыт, конечно, отражается в том, что я пишу, — но довольно редко он отражается непосредственно. Я понимаю, что уже пропиталась своей специальностью, своей профессией, — вероятно, это как-то сказывается на моем взгляде на мир, на моем понимании человеческой природы — во всяком случае, ее части. Но сейчас это все-таки уже не производит на меня особого впечатления — это становится рутиной. Непосредственное влияние профессии на стихи — тематическое — было, когда возникали соответствующие персонажи. У меня есть прозаический текст «О Сабуровой даче», написанный в момент, когда я поступила в интернатуру, то есть сразу после окончания института. Он целенаправленно писался именно тогда, потому что я знала, что у меня, хотя я уже стала врачом, все-таки пока еще есть человеческий взгляд на эти вещи — не-врачебный, удивляющийся. Но то был единственный случай.
        О.Б.: Менялось ли ваше чувство поэзии, видение ее как типа человеческого опыта на протяжении ваших отношений с ней? — независимо от того, собирались вы писать или нет.
        А.А.: Менялось неоднократно — и соответственно менялась моя манера письма: то ли исходя из этого, то ли нет. Менялись вкусы — то есть те поэты, которых я ставила для себя выше остальных, куда-то отходили, их места занимали другие. Это происходило не раз. Кстати говоря, такое происходит и сейчас — прежде всего в отношении восприятия поэзии начала ХХ века. Теперь она как-то очень органично начинает в меня встраиваться. Но был период, когда мне было сложно воспринимать ее язык — он чувствовался архаичным, — хотя это касалось не всех поэтов: например, Мандельштам мне архаичным никогда не казался. Но он и вообще, по-моему, совершенно выделяется среди всех. И как-то очень четко выстраивается внутренняя иерархия поэтов второй половины двадцатого века — раньше она внутри меня мерцала, теперь — стабилизируется.
        О.Б.: Кстати, различается ли для вас восприятие поэзии звучащей и написанной?
        А.А.: Очень. Здесь, конечно, много чисто субъективного, — например, я люблю слова — как они выглядят, как они написаны. Они же сами по себе красивы. Мне нравится видеть структуру текста, наблюдать, как он меняется, — мне кажется, это очень важная часть его тела. Мне необходимо опираться на буквы. Когда читают стихи и слышен только голос без видимого текста, ощущение довольно странное: кажется, будто это — чтение с закрытыми глазами.
        Долгое время я вообще не могла воспринимать стихи на слух, потом это прошло. Сейчас я их вполне воспринимаю и могу почувствовать приблизительно то же, что и при чтении глазами, — но все-таки это не то.
        О.Б.: Среди ваших интересов в Живом Журнале названа «философия ХХ века». Что — и кто — вам в ней интереснее всего?
        А.А.: Мне интересно многое, но самый большой след оставили во мне, скорее всего, Ролан Барт и Мишель Фуко. Сейчас у меня началось — но пока только началось — какое-то взаимодействие с Хайдеггером, с тем, как он находит в этом мире подлинность. Из русских философов невероятно близок мне Владимир Бибихин — в том числе в его философских взглядах на поэзию, на текст.
        Книгу «Грамматика поэзии» Бибихин начинает с размышлений об афоризме Новалиса: «Философия — это грамматика поэзии». Я испытываю радостное чувство узнавания при чтении — будто он формулирует то, что я раньше чувствовала, как собака, но не могла сформулировать по вполне понятным причинам. Так вот, философия и поэзия — это в общем-то одно и то же, об одном и том же, только в разных формах.
        О.Б.: Вы не раз говорили о том, что вопреки слухам о смерти литературы и о конце литературоцентричной организации нынешней культуры литература, в частности русская, переживает сейчас расцвет. Я бы просила вас эту мысль развить, потому что в нынешнем контексте она нетривиальна: только ленивый не жалуется на «конец» литературы.
        А.А.: Что имеется в виду под концом «литературоцентричности»?
        О.Б.: Такое состояние культуры, когда культура полагает литературу одним из самых главных, если, может быть, не вообще главным своим занятием, — а все другие интеллектуальные деятельности явно или неявно, в той или иной степени на нее ориентируются. Когда литература — как это было в русском XIX веке — задает известный тон, транслирует систему ценностей; может быть, она их и вырабатывает. А вот сейчас это — говорят — кончилось.
        А.А.: По-моему, литература продолжает транслировать систему ценностей. Другое дело, является ли эта система ценностей для большинства основной. Я думаю, мы согласимся в том, что кино сейчас — гораздо более массовое явление, чем литература, и в большей степени формирует массы, так сказать, с самого начала. Но говорить при этом о «смерти литературы», по-моему, совершенно неправомерно.
        Когда говорят о XIX веке, почему-то забывается, что тогда основная масса населения страны вообще не умела читать. И читателем Пушкина, например, был, скорее, дворянин или просто элита. Аналогичная ситуация была в начале ХХ века: тиражи поэтических книг тогда не сильно отличались от теперешних. Это СССР со своей мегаломанией довел тиражи до тысяч и тысяч — но в итоге все вернулось на свои места: поэзию (как и философию) читают избранные. Другое дело, что раньше все было более-менее понятно с тем, кто такие эти избранные, а теперь — не слишком понятно. И есть еще одна важная проблема: это отрыв поэзии от ее потенциального читателя и от академической среды, где поэзии, на самом деле, и место. То есть среди восприимчивых студентов, интеллигентных преподавателей, а не на стадионах, не в кабаках. Литература требует тишины и вдумчивости. В Украине эта проблема стоит менее остро, что отражается и на посещаемости литературных вечеров: скажем, для Жадана нормально собрать аудиторию около двухсот человек. Литература в Украине становится — или уже стала — частью жизни мыслящей молодежи, частью жизни в университетской среде. Читать в Украине — это не просто интересно; это — модно. В апреле текущего года меня пригласили в Днепропетровский университет — стихи почитать и со студентами пообщаться, и там преподаватель — простой рядовой преподаватель — читал объемный доклад по украинской литературе 90-х. Такого системного изучения в отношении русскоязычной литературы, тем более — 90-х, в нынешних университетах просто нет. Это можно объяснить громадным разрывом, наступившим вследствие подпольного существования литературы в СССР, — разрывом, который, однако, возможно и не так уж сложно преодолеть.
        Что касается литературы как основного культурного занятия — литераторы, по-моему, до сих пор так считают. Говоря о расцвете литературы, я говорю не о социальных ее последствиях, но о ее объективном состоянии: есть же и какой-то независимый процесс развития искусства. И в гораздо большей мере я могу это утверждать о современной поэзии, нежели о современной прозе. Я знаю, что это мнение сегодня разделяют многие. Тут мне нравится метафора Дмитрия Кузьмина, который, говоря о современной поэзии, сравнивает ее с кроной большого дерева, ствол которого пребывает в XVIII—XIX веках. На данный момент это дерево разрослось невероятно, и живущие в одно и то же время поэты способны отличаться друг от друга настолько сильно, что не смогут даже воспринять друг друга. Раньше такого не было.
        Сейчас литература чрезвычайно развита: она очень тонко дифференцирована, разнообразие языков и средств для выражения самых невероятных смыслов в ней — громадное, и такое же громадное поле существует для направлений дальнейшего поиска. Как же можно говорить о «смерти литературы» в такой ситуации?!
        О.Б.: С чем же может быть, по-вашему, связано то, что разговоры о конце литературы слышны со всех сторон?
        А.А.: Я думаю, с переломом эпохи, который уже произошел; с тем, что разрушилась некоторая постоянная структура, которая держалась в течение длительного времени. Произошла полная перестройка литературного пространства, ценностей; появились новые институции. Литературоцентричность ушла в другом смысле: в том, что сегодня нет «главного» издательства, «главного» поэта, «главного» журнала. Те, кто раньше занимали «главные» позиции, и могут сейчас говорить о том, что «все» умерло. Потому что — ну как же так: тут вот еще что-то происходит, рядом еще что-то… — не имеющее к ним никакого отношения! То есть скорее всего это связано по преимуществу с социальным сломом.
        О.Б.: Но при том, что «главных» поэтов сегодня нет, представляется ли вам все же кто-то наиболее значительным поэтом (поэтами) среди ныне живущих? Или тем, кто задает тон в литературном пространстве?
        А.А.: Прежде всего тон и значительность — совершенно разные вещи. Тот, кто «задает тон», — это скорее наиболее влиятельный поэт в современном пространстве, который, например, оказывает заметное воздействие на молодых поэтов, на формирование их языка.
        О.Б.: То есть возможно быть значительным, но никакого «тона» не задавать? — по крайней мере, среди современников.
        А.А.: Нет, тон-то он все равно будет задавать, если он значителен, но, скажем, через одно или несколько поколений. Наиболее значительными мне сейчас кажутся Ольга Седакова и Елена Шварц. При этом тон, по-моему, задают другие. Та же Седакова — совершенно сама по себе, но она не перестает от этого быть большим поэтом. Из второй половины ХХ века еще — Сапгир, Сатуновский, Холин, Айги, Красовицкий. Совершенно отдельная и интересная фигура — Вениамин Блаженный.
        О.Б.: А из задающих тон кто вам припоминается?
        А.А.: Скажем, Бродский, который одновременно и значительный поэт, и в огромной степени задавал тон — и продолжает задавать, как бы от него ни открещивались. В то же время Айги, по моему мнению, Бродскому в значительности никак не уступает. А в степени задавания тона — да. Высказывать такие суждения о современниках — во-первых, бесполезно, во-вторых — неправильно.
        Можно говорить о каких-то личных пристрастиях. Из «совсем» современных поэтов люблю Сергея Круглова, Александра Анашевича, Михаила Гронаса, Григория Дашевского, Станислава Львовского, Васю Бородина, Андрея Таврова, Андрея Сен-Сенькова... Марианна Гейде раньше писала блестящие тексты — сейчас она, кажется, не пишет стихов, пишет прозу. Это просто круг субъективных предпочтений.
        О.Б.: Насколько я понимаю, вы относитесь к тому, что вас не раз называли «лучшим поэтом русскоязычного пространства», довольно скептично.
        А.А.: Ну, разумеется! Это просто формулировка, которая была, наверно, придумана журналистами для того, чтобы статьи читались. То есть полная чушь.
        О.Б.: Но стоят же за этим какие-то объективные моменты? Вы ведь задумывались, почему люди воспринимают вашу работу в поэзии как настолько существенную и достойную внимания?
        А.А.: Я думаю, об этом все-таки должно говорить не мне, а другим: если они это видят, они наверняка в состоянии это формулировать и как-то обосновывать. Я же могу попробовать говорить обо всем поколении в целом — и очень общими словами: о том, что поколение авторов 80-х годов рождения явно привносит в литературу что-то новое, новый взгляд — хотя бы потому, что у нас другой опыт относительно наших предшественников. Развитие языка продолжается.
        Кроме того, это, может быть, очень нескромное утверждение, но мне кажется, что мне все-таки удалось выработать некий свой язык. Не то чтобы я его выработала и остановилась, но, похоже, я нащупала собственную манеру высказывания, которая отличается от других — и с формальной стороны, и со стороны смыслов, которые меня интересуют. Соответственно, поскольку, мне кажется, это вообще основная цель и задача человека пишущего — найти свой собственный голос, — то, возможно, именно поэтому я и интересна.
        О.Б.: Что вы вкладываете в понятие «настоящей литературы»?
        А.А.: Это — прорыв в познании, ответ на вызовы эпохи. То есть понятно, что каждая эпоха задает человеку некоторые свои бытийные вопросы — о бытии человека в мире в целом. И настоящая литература отвечает на эти вопросы.
        Кроме того, настоящая литература — возможно, я тут субъективна и абсолютизирую ее значение, но мне кажется, она — чуть ли не одна из единственно подлинных в этом мире вещей.
        И если спросить, «что такое» литература или «зачем» она нужна, — это для меня примерно то же самое, что спросить, что такое воздух и зачем он нужен. Литература сродни воздуху: она нужна миру, чтобы дышать. То есть это необходимая функция, один из основных видов опыта, это — орган на уровне жизненно важного. Она помогает познать мир более тонко, более глубоко.
        Литература — это, по-моему, непосредственная связь с метафизическим пространством; через нее возможно не только получить ответы на вопросы о том, что есть здесь и сейчас, кто есть человек в настоящее время и в предшествующие эпохи, но и абсолютно мистическое познание мира, то есть выход через текст к каким-то уже надчеловеческим ценностям. Такие каналы в культуре непременно должны существовать. То есть у каждого может быть свой текст такого рода: грубо говоря, своя литературная Библия, через которую он получит возможность прийти к чему-то божественному. К той самой абсолютной воле, в которой подвешен мир.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service