Максим Амелин, или «Собирайся с духом, пока свободен...»
С мнениями и толкованиями стихам Максима Амелина повезло. Его ругали, хвалили, даже сгоряча прощения просили в рецензиях. Апогей обсуждений и горячих споров случился тому назад лет уже пять-шесть, после выхода в свет третьей книги стихов «Конь Горгоны» (2003), удостоенной нескольких премий. Нынешний Амелин находится в тени новых (порой скороспелых и недолговечных) поэтов-лауреатов и поэтов-фаворитов, объявившихся на небосклоне во второй половине двухтысячных. О чем говорит затишье в обсуждении стихов поэта — о кризисе и растерянности? О возмужании и накоплении новых серьезных сил? Для ответа на эти вопросы неизбежно придется сопоставлять день нынешний и день минувший. В начальную пору первых своих заметных публикаций Амелин выступил как непримиримый ненавистник всех тогдашних стилистических и тематических новаций. Посреди очередного периода авангардной раскованности русского стиха раздался глас, ратующий сбросить современность с парохода вечности. Знаток русских и античных древностей, переводчик латинской поэзии, Амелин стремился вдохнуть жизнь в причудливые метрические формы, употреблял лексику («Нет нощеденства без ликовства...»), некоторым резавшую слух похлеще обсценной. Его «вечными спутниками» и собеседниками в поэзии были Языков и Баратынский, Пиндар и Катулл. «Поэт-творец» во многих тогдашних стихотворениях Амелина представал в облике «мастера-стихотворца»: трезвого, склонного к аналитической ясности наблюдателя вселенских, космических событий, свидетельствующих о логичной соразмерности мира, о «Божием величестве». Личное звучало неброско, стускленно, — только в перспективе вечного любая эмоция обрамлялась нейтрализующими аллегориями и перифразами:
...состаришься, пока меж завитками гжели проступит хохлома...
Это говорил человек не на самом деле стареющий, но рассуждающий о старении. «Ломоносовские» (равно как и до-ломоносовские, даже античные) интонации всячески акцентировались. В стихах Амелина властвовали столетия, созвездия и прочий глагол времен, авторское же сознание последовательно очищалось от личностной конкретности и уникальности. Впрочем, только предельно наивному в своем неведении (а порою — в благородном возмущении) читателю могло (либо — может и до сих пор) показаться, что с ним высокопарно беседует некий одописец, упивающийся надмирным совершенством бытия, чуждым «простых человеческих дел». На деле уход в поэтическую старину означал вовсе не уклонение от личного, но отказ от лишнего, пренебрежение чрезмерностью, излишеством мелких чувствований и торопливых реакций на злободневные события, которыми грешили многие стихотворцы раннего постсоветского времени:
На — «Есть ли вдохновение?» — в ответ я ставлю прочерк вместо да и нет...
Что ж, подобная уверенность в собственной абсолютной «профессиональной» прозорливости недалека от холодного и отстраненного сальеризма («Ты, Моцарт, бог, но сам того не знаешь, Я знаю, я...). Однако уверенность эта вовсе не приводит к сальеристским же заблуждениям насчет шансов поверить гармонию алгеброй. Амелин словно бы существует в своем восемнадцатом (а то и семнадцатом) веке, когда все эти бесконечные сомнения и метания еще не народились на свет. Поэт тщательно, со знанием дела воспроизводит событие допушкинского, доромантического поэтического высказывания, в контуры которого не вписывается самонаблюдение и роковая несовместимость с (по Жуковскому) «невыразимым» миром; отсюда самая, пожалуй, знаменитая строка Максима Амелина:
Мне тридцать лет, а кажется, что триста...
Скажем теперь самое главное. Эта сложная реконструкция давно ушедшего поэтического мироощущения, «повторение пройденного» на поверку оказывается вовсе не архаикой, а крайней модернизацией! Любая попытка дублирования известного оборачивается ремейком хотя бы уже потому, что нельзя дважды войти в одну реку. Вот почему враг «постмодерна без берегов» Амелин неизбежно впадает в постмодернистскую игру с готовыми смыслами, которые преображаются в результате простого повторения и помещения в новый контекст. Герой стихов Амелина шести-восьмилетней давности насквозь пропитан «антологическим» духом умеренности, это человек уверенный и спокойный:
Стихи ли слагаю, Венеру Ласкаю ли, пью ли вино — во всем осторожность и меру всегда соблюдать мне дано...
Амелин (тогдашний, «ранний») отстранен от обычной для постперестроечных лет подчеркнутой социальности, а также и от личных трагедий, его отгораживает от жизни не только старая нормативная поэтика, но и сама интонация трезво обдуманного веселья, которое никогда не сменяется опьянением:
Будь какая ни будет всячина — у меня же на лбу веселье несказанное обозначено...
В пору обретения известности, узнаваемости всякий поэт испытывает противоречивые эмоции. В нынешнем течении стихотворческих дел друг друга стремительно сменяют даже не поколения, не группы, а быстро набегающие и откатывающие от берега «волны», возгласы отдельных поэтов. И многим кажется, что без этого шумного прибоя уже не обойтись. Еще бы — ведь поэты «Московского времени», с опозданием оказавшиеся в центре внимания в начале девяностых, ныне часто воспринимаются уже как классики, вслед за ними, по самому скромному — негамбургскому — счету, на авансцене на краткое время показывались четыре-пять более молодых групп (поколений) стихотворцев. Подобный темп смены ориентиров был неведом ни прошлому, ни позапрошлому столетиям, он порою напоминает мелькание лиц на подиумах или текучие списки музыкальных хитов-однодневок. В этой связи особенно важна позиция Максима Амелина, как будто бы и знать не желающего никаких перемен. Разумеется, и сам он столкнулся с проблемой выбора: искать новую манеру? Следовать прежней? Читатели и почитатели ждут явно разного — кто-то побуждает к переменам, а кто-то ратует за постоянство. Что же выбирает Максим Амелин? Перечитаем его подборки последних лет. Перед нами поэт практически новый, обновленный. Куда и делась озорная веселость и непробиваемая защита от сильных чувств, твердокаменная броня пристрастия к античным Каменам? Здесь — прямые высказывания, почти наивные (во всяком случае, уж точно — трогательные) для всякого, кто помнит Амелина, едва отпраздновавшего тридцатый день рождения и уже мнившего, что разменял тридцать первый десяток лет от роду.
По мрачным странствую пещерам Аквилона, чтоб остудить твое взволнованное лоно и сердце отогреть, но, парой каблучков как по полу ни цокай, рабыней преданной иль госпожой жестокой ты мне не будешь впредь.
Как видим, Аполлон, равно как и прочие Зефиры и Амуры, — на своих местах. Но содержание стихотворение совершенно иное — ясное, прозрачное и однозначное. В русской поэзии не во второй и не в третий раз случаются прорывы к неслыханной простоте либо к огню, мерцающему в сосуде. Амелин сохраняет преемственность со своею прежней поэтикой не только стилистическую, но и интонационную. Он и сейчас стремится свести все дело к галантному афоризму, к выводу, формуле.
«Кто любит, — говорю словами Еврипида, — тот любит навсегда».
Однако за риторическими фигурами — подлинная боль нового опыта, незащищенность и одновременно твердость, как раз и обретенная во времена испытаний — не стилевых, но жизненных, не эстетических, но отчаянных и болевых. Только что приведенная сентенция, например, венчает вот какое стихотворное рассуждение:
Метущаяся плоть и взор пугливой лани, — хоть расторопные поднять и длятся длани упавшую свечу, всё на свои места пусть расставляет случай. Как беден мой язык, великий и могучий, — могу, но не хочу.
Встреч редких сладок век, но миг разлуки слаще, — сраженный клятвами, в серебряные чащи без цели, без следа дух уносящими, не подавая вида: «Кто любит, — говорю словами Еврипида, — тот любит навсегда».
Вот еще один пример «новой манеры» Амелина — отточенный афоризм не просто привлекателен отстраненной отточенностью, но является результатом (и средством) преодоления самого что ни на есть непосредственного ощущения — боли:
Разбитая может ли чаша срастись и злак всколоситься, исторгнутый с корнем? — Лишь пар устремляется струйками ввысь, от праха земного к обителям горним,
отзыва взыскуя, зане не суметь ни письменно выразить жалоб, ни устно, — так патина кроет небесную медь: искусство безжизненно, жизнь безыскусна.
Максим Амелин ныне находится на распутье, но и в этот нелегкий момент остается самим собою — смелым, дерзким, способным приблизиться на расстояние прямой видимости как раз к тем словам и поступкам, от которых многие годы отстранялся, прячась за изысканную архаику.
Самостояние — грозный вызов тем, кто, просчитывая успех, вместо сомнений, причуд, капризов ищет — не может найти — утех. Внятен дальних и ближних, вовсю хваля и хуля, скрип и скрежет зубовный, что воздано не по чину. Незачем дожидаться, пока меня с корабля современности сбросят — во вспененную пучину
днесь, поглубже вздохнувши, как есть, я сам сигану добровольно, без рук и без помощи посторонней. Выплыву — не надейтесь, пойти не пойду ко дну, плавать умея, силой владея своих ладоней,
не захлебнусь, поскольку стихии мои — вода и земля, по которой Господь расселил народы. Настоящего судно! — иди себе хоть куда, я же не твердой почвы, но зыбкой ищу свободы.
И он выплывет, не захлебнется, в этом у меня нет никаких сомнений. Другое дело, что новый берег может оказаться для него вовсе непознанной землей. Тем интереснее и важнее будет дожидаться опубликования свежих подборок Максима Амелина.
|