Станислав Минаков: Юрий Георгиевич, понятно, что большое видится на расстоянии, и вам из-за океана и из-за, фигурально выражаясь, марева времен теперь отчетливей видны, ясны и понятны «прекрасные черты» родного города. Чем он уж так хорош-примечателен? А, может быть, и велик? Значит ли он что-то для мира или высокое мнение о нем есть выдумка самих харьковчан? Юрий Милославский: Харьковчане, все же, правильнее будет харьковцы, напротив, слишком привыкли к уникальности своего города. Между тем, я, грешный, считаю, что существует не просто харьковский культурно-поведенческий стандарт (как парижский, одесский, нью-йоркский, старо-московский), и даже не только харьковский этнокультурный тип (т.е., существует такая чуть ли не национальность, «миниэтнос»: харьковец-харьковчанин!) Полагаю даже, что о Харькове можно говорить как о своеобразной, самодостаточной цивилизационной системе. В этом смысле наш город можно уподобить древней Антиохии, античным и средневековым городам-государствам. Словом у нас все есть, и все свое. Только беречь надо, особенно в наши, все и вся размывающие, усредняющие, сводящие на нет времена. Именно потому на встрече в Доме Актера я несколько раз повторил: «Земляки, берегите Харьков, он не воробей: вылетит не поймаешь». Чудом можно назвать и удивительную сохранность харьковского архитектурного ... хотел было сказать «ансамбля», но нет, единственного в своем роде «фирменного» архитектурного коктейля. Некоторые улицы буквально целиком, в хорошем смысле слова, музейны, антикварны: тут тебе и «модерн», и «арт-деко», и конструктивизм, и купеческие двухэтажки александровских времен, и вся эта прекрасная «бекетовщина»... (Речь идет о династии харьковских архитекторов Бекетовых С. М.) Не хочу давать точных указаний, чтобы никого и ничего не пропустить, но настоятельно рекомендую каждому харьковцу, обитающему в пределах условного «старого города» скажем, от Тюринки до Бассейной, от Холодной Горы до «Гиганта», от Клочковской до Горбатого Моста. Внимательно присмотритесь к дому, в котором живете, к его окнам, парадным дверям, лестничным перилам, само собой к лепнине на фасаде, если имеется. По улице своей пройдитесь, чуть подняв взгляд в уровень второго, хотя бы, этажа. Уверен, что не пожалеете. Старый Харьков смотрится ничуть не хуже, к примеру, Милана или Мюнхена, так что мы давным-давно сделали свой «европейский выбор», о котором здесь, я замечаю, все уши прожужжали. С. М.: Полагаю, этот аспект харьковского бытия особенно актуален именно сейчас, в эпоху трясения умов, как сказал философ Ильин, «ни в чем не твердых». Мне кажется, что покойный Евгений Кушнарев именно это и имел в виду, когда в дни оранжевых событий воскликнул-провозгласил, что, мол, в Харькове не будет власти чужой львовской или донецкой, а будет только харьковская. Не это ли сразу вызвало к нему глубинную, непреодолимую ненависть известных сил? То есть они почувствовали, что этот патриотизм несгибаем. Я бы сказал, что и неуничтожим. Можно уничтожить его носителей, но не его дух... Ю. М.: Я позволю себе не углубляться в политическую область. Но, знаете ли, «местным ребятам», особенно если они из начальствующих, прежде всего следует укреплять свою «местность», т.е. исторически сложившуюся харьковскую культурную и экономическую самодостаточность. И по-хорошему гордиться тем, что они местные ребята. Как говорят белорусы, «тутэйшия», то есть здешние. А по утрам повторять слова Св. Писания, которые особенно любил выдающийся Церковный ум Православного Зарубежья митрополит Филарет (Вознесенский): «Держи, что имеешь». А на все соблазнительные предложения вежливо отвечать: «Спасибо, или дякуємо, у нас все свое. Было и есть». С. М.: Да-да, по счастью, все еще есть. И, верим, пребудет. Но скажем несколько слов о «славном былом». Юрий Георгиевич, в сентябре 2003 г. на Европейско-Тихоокеанском конгрессе по сотрудничеству во Владивостоке, где мне выпала честь представлять Украину в составе Европейской делегации ПЕН-клуба, на большом литературном вечере в Доме офицеров я прочел ваше давнее стихотворение о великом поэте ХХ века Осипе Мандельштаме. Напомню, что Мандельштам в декабре 1938 г. (кстати, через три месяца после героического перелета Гризодубовской троицы) трагически закончил свою жизнь во владивостокской резервации ГУЛАГа. Сегодня, отлитый в чугуне скульптором Валерием Ненаживиным, Осип Эмильевич стоит там на улице Гоголя, неподалеку от улиц других русских писателей Толстого, Горького, Некрасова. А ваше сочинение мы опубликовали в сборнике «Дикое поле. Стихи русских поэтов Украины конца ХХ века» в 2000 г., и именно этот сборник, составленный мной вместе с товарищами-харьковчанами Ириной Евсой и Андреем Дмитриевым (как и «Двуречье»), я привез для библиотеки Дальневосточного университета. Вот это ваше стихотворение:
Не жалею Начальника Штаба; Маршал Блюхер, ахти! наплевать! Но жалею, сержант, Мандельштама, Мандельштама зачем убивать?
...... Генерала давайте угробим, Мандельштам да пребудет живым. ...Мертвяка обложили укропом экий сытный да жертвенный дым!
Орденок на оранжевой ленте, золотое тряпье на трубе... Пожалейте меня, пожалейте Мандельштама оставьте себе.
Сказано резко. И, я бы сказал, характерно для вас, и сегодняшнего тоже, отчасти. В каком это году писалось? Ю. М.: В 1967-м, вроде. И подумать страшно. Во время нынешнего февральского моего пребывания в Харькове, куда в эти же дни приехала из Киева любимая ученица Бориса Алексеевича Чичибабина Рая Гурина, т.е. известный киновед Раиса Андреевна Беляева, мы с ней вспоминали, собственно, пытались вспомнить, по вашей, Станислав Александрович, наводке, «контекст» этого стихотворения. Тогда дошли до нас слухи, что в «Библиотеке Поэта» будто бы должно вскоре выйти «Избранное» Мандельштама. Нам было также известно о знаменитом, ключевом разговоре Б. Л. Пастернака с И. В. Сталиным после ареста Мандельштама в 1934 году. На меня подробности их беседы оказали, можно сказать, неизгладимое воздействие... С. М.: Книги пришлось ждать еще долго. Вы ко времени ее появления уже уехали, не дождались. Можно сказать, что мандельштамовские мытарства не закончились до сих пор. С установкой памятника ему во Владивостоке (первого и единственного! говорят, в Москве тоже собираются установить) произошла и происходит мистическая история. И пальцы ему выламывали, и нос, и белой краской поливали, и переставляли с места на место... Не жалеют его. Но если уж и памятники Царю-Мученику Николаю Александровичу не щадят, и монументы русским воинам-освободителям в известно каких странах, то... Но вот у меня к вам вопрос, можно сказать, православно-исторический, о сострадании: маршала Блюхера мы тоже жалеем, как и поэта Мандельштама, или все-таки нет? Всё еще нет? Ю. М.: Всех жалеем. И маршала Блюхера, и Начальника Штаба, и сержанта, и Мандельштама, и всех прочих... А я молодой был и глупый. Надо нам учиться жалеть. Рассказывают, что наш преподобный старец Лаврентий (Проскура) Черниговский, как заговорит о людях, так и заплачет. Его спрашивают: «Что это вы, батюшка, плачете?» А он, будто бы, и отвечает на своем суржике: «Ото'ж ви не бачите, а я ж бачу, що вже повне пекло людських душ. А сiрки все нових тягнуть, та'й тягнуть...». Покойный Борис Алексеевич Чичибабин эти стихи мои о Мандельштаме одобрял. Собственно, «одобрял» это не вполне подходящее слово. Чичибабин как-то тяжело замолчал и задумался, услышав мое новое сочинение. Так в молчании мы с ним, и еще с Раей Гуриной, проследовали от того места, что зовется теперь «Чичибабин-центр» до того места, что по-прежнему зовется «Зеркальной Струей». Здесь Борис развернулся ко мне и заговорил: «Думаешь, я не знаю, какие это стихи?! Это ух! какие стихи!» И добавил, обращаясь к Рае: вот какие стихи Юрка написал!». И вновь затих. К этой, перемежаемой молчанками, мрачноватой похвале он еще возвращался несколько раз; но всегда не в предмет разговора, ни с того, ни с сего, следуя подспудному ходу каких-то своих помыслов; или, лучше сказать, при виде меня словно бы вновь припоминая некий аргумент в важном для него внутреннем споре. С. М.: О чем был этот внутренний спор, который, небось, иногда и наружу выплескивался? Ю. М.: Да все о том же. Борис Чичибабин был, помимо многого-многого иного, замечательным проповедником в те времена для нас «единственно верного», но сомнительного и опасного учения об особенной роли художника, так называемого Поэта. Разумеется, Борис Алексеич, так сказать, биографически возросший в пределах названного учения, просто не мог не быть его адептом. Но, мастерски-чувствительный сочинитель и натура неосознанно-христианская, хотя и вполне безцерковная, да и могло ли быть иначе? Чичибабин, в конце концов, назвал Поэта братом Христу. С. М.: А в силах ли был молодой Ю. Милославский противиться учению о том, что, мол, «все в жизни есть средство для ярко-певучих стихов»? Ю. М.: Нет, конечно. Да я и теперь нечто подобное время от времени бормочу, только в обратном, если можно так выразиться, смысле: к слову «жизнь» прибавляю негромко «земная». Поскорее исторгнуть из нее порядочные книги и избыть ее. В стихотворении на смерть Мандельштама Чичибабин, верно, учуял посыл: если за сочинителем (усвоившим имя Поэта) признаются особые права они неизбежно распространятся и на преимущественное, перед всеми не-поэтами, право на жизнь. Его и жалеть надо больше других, ибо он всегда невиноватее всех прочих невиноватых, нужнее всех нужных. А сержант, к которому обращены лукавые просьбы и уговоры молодого Ю. Милославского, выполняет доверенную ему работу, не обращая внимания ни на какие учения о роли Поэта в истории. И тогда другой Поэт, охваченный страхом перед тою же участью, которую, как знать? и ему готовит неумолимый сержант, теряет всякое приличие и восклицает: «пожалейте МЕНЯ, пожалейте / Мандельштама оставьте себе». С. М.: Помнится, в той самой телефонной беседе со Сталиным поэт Борис Пастернак несколько даже обижено вопросил: «...Что мы все о Мандельштаме и о Мандельштаме? Я уже давно хотел поговорить с Вами». «О чем?» «О жизни и смерти». Сталин тогда повесил трубку. Ю. М.: И правильно сделал. С. М.: Однако слова поэта могли быть только о жизни и смерти, во всяком случае, и у Чичибабина не бывало иначе...
|