О «Воскрешении Лазаря» и не только о нем с писателем беседует журналист Елена Иваницкая.
– Вы писали роман пять лет: стоит дата «1997 – 2002». Как возник замысел и как шла работа? – Нелегкий вопрос... Всегда, когда отдаешь рукопись, наступает чувство полной пустоты, «вычерпанности». Сам себе кажешься сухим колодцем. Очень тяжкое ощущение – словно ты кончился и дальше ничего не будет. И каждый раз это чувство совершенно искреннее. Ну а потом постепенно начинает что-то мелькать, вырисовываться, какой-то самый общий и пока еще неопределимый образ. Перед этим романом накопилось много всякого – от библейских комментариев до житейских впечатлений, но ничего единого долго не складывалось. А однажды в доме моего покойного друга Саши Городецкого, которому и посвящен роман, в рамке на стене я увидел листовку. В ней говорилось, что Сашин отец и двое его друзей идут пешим ходом из Москвы во Владивосток и будут рады любой помощи. Была середина 20-х годов, и шли они четыре года. И вот листовка и этот поход до Владивостока сцепили для меня разные впечатления. Так и потекло... Но ключевые повороты романа для меня самого были неожиданными. Всякие сложные вещи нельзя придумать и продумать заранее; как в жизни, они случаются, когда их не ждешь. Думаю, что в русском ХХ веке с его революцией, войнами, эмиграцией, лагерями только единицы прожили жизнь, как рассчитывали. Страна буквально соткана из совершенно непредсказуемых судеб, никто в ней не мог ручаться за завтрашний день. – Роман захватывает и не отпускает, а нередко и глубоко поражает. Несколько лет назад роман «До и во время», напечатанный в журнале «Новый мир», так потряс кое-кого из профессиональных критиков, что оказался в центре большого идейного конфликта. Даже скандала. Как вы чувствовали себя в роли гонимого и скандального автора? – Плохо до крайности. Так, что кончилось все больницей. На скандал я не шел и не рассчитывал. В нашем доме «Новый мир» был неким эталоном порядочности, меня еще отец этому научил, а столкнулся я с обыкновенными доносами. Дико, что люди, которые вели корректуру и, естественно, знали мой телефон, да и жили в соседнем доме, когда что-то в тексте не поняли, даже не посчитали нужным позвонить, спросить, сразу бросились по начальству. Впрочем, я склонен оправдывать и себя, и других. Наверное, однажды они решили, что литературная критика – занятие мелкое и неинтересное, другое дело – создание национальной идеологии. А тут какой-то Шаров эту самую национальную идеологию им создавать мешает. Что мне и «вменили». Идеи, которые тогда ходили в обществе, были наивными. Мысль, что можно взять и, стерев 70 лет, вернуться в 13-й год, абсурдна. Нельзя зачеркнуть годы, которые нами прожиты. К сожалению, мы все, и те, кто ненавидел советскую власть, и те, кто пламенно поддерживал, выстроены ею. – Вы ощущаете себя выстроенным советской властью? – Конечно. Иначе и быть не могло: реальный жизненный опыт был неизбежно советский; и что я видел и чего не имел возможности видеть, – все было советским. Другого вокруг не было. – Как вы относитесь к читательским истолкованиям ваших произведений? – В первых двух романах мне казалось, что я сумел добиться ясности. Я вообще люблю прозрачность в тексте. Если говорить об особенностях личной работы, она напоминает греческий оракул: сначала очень темный текст, словно «возвещенный» пифией, дальше я заступаю на должность то ли редактора, то ли жреца и превращаю его в нечто более внятное. Однако когда я начал печататься, оказалось, что разные люди воспринимают написанное совершенно по-разному. Слова ведь только пишутся в одиночестве, а романом становятся в соавторстве с читателями, когда человек, если прочитанное хоть как-то его трогает, пропустит их через свою жизнь. Особенно интересно смотреть на свою вещь глазами художника. Они думают не только головой, но и рукой, в итоге их глаз и тоньше, и неожиданней. Есть такой замечательный художник Александр Евгеньевич Смирнов, он нарисовал семнадцать листов графики к роману «Репетиции». Это был настоящий подарок. Очень надеюсь, что в «Лимбусе» «Репетиции» выйдут именно с его рисунками. – Кто из героев вашего нового романа вам особенно дорог? – Отвечу на этот вопрос немного вбок. В романе много библейских комментариев. Это комментарии мои собственные, мне пришедшие в голову. Конечно, теологическая литература необозрима, и я не удивлюсь, если узнаю, что что-то похожее уже высказывалось. Так вот, хотя мысли и комментарии мои, очень многие из них вне романа были жесткими, резкими, а тем самым неправильными. Было что-то вроде хирургии, то есть неизбежно резало по-живому. В устах же персонажей они сделались мягче, приемлемей, сделались почти терапией, и я сам больше с ними согласен. Я принципиально не публицист и просто панически боюсь быть учителем, боюсь прямолинейности, однозначности. Это не к данному вопросу, а к жизни вообще. Любой учитель должен помнить, что все перерождается и вырождается, а он отвечает за своих учеников. Что же до моих героев, то я всех их люблю. Они точно дети. – А существуют ли мысли безопасные? Идеи, которые не могут переродиться? – Наверное, только та единственная, что нельзя никого убивать и насиловать. В Бытии сказано, что мы созданы по образу и подобию Божию. «По образу и подобию» – то есть творцами. Мы творим, но творим, смешивая добро и зло, и сотворенное без труда поворачивается самыми разными сторонами – часто чудовищными. Эта легкость – из тех страхов, которые сопровождают меня по жизни. – С чем связано столь активное использование в романе абсурдистского комизма, черного юмора? – Да нет там никакого абсурдистского комизма! Я реалист, и жизнь, какая она у меня есть, вполне адекватна настоящей. Меня часто обвиняют в том, что я создаю «параисторию», но это чушь. Есть история, которую мы изучаем в школе, история фактов и событий. Но есть история – реально есть! – которая не попадает ни в один учебник. Так, например, у революции, среди десятков ее матерей и отцов был и такой – феерические успехи науки. Среди прочего они породили веру, что можно всех воспитать гениями, создать «нового человека», воскрешать мертвых; в секретных институтах мозга этим занимались сотни людей, и государству они не казались безумными. Бог нас судит не только за поступки, но и за намерения. Я пишу совершенно реальную историю помыслов, намерений, вер. Это та страна, которая была. Это наше собственное безумие, собственный наш абсурд. Миллионы людей гибли в тюрьмах и лагерях, просто от голода, а мы умели внушить миру, и главное – себе, что живем в раю. Это было, это я и пишу, а вовсе не «чернуху». Мало вам обожествления Сталина и милого довеска – музея подарков, которые мы ему дарили? – Владимир Александрович, поскольку о вас в учебниках пишут, позвольте процитировать: «Постмодернистская философия истории, устраняющая субъекта, в романах Шарова поворачивается к конкретному человеческому сознанию. Эта тенденция ведет к синтезу постмодернистской эстетики с опытом старого реализма». Вы с этим согласны? – Пожалуй, согласен. Хотя постмодернизм и базируется на непонятной для меня мысли, что ничего нового сделать нельзя. Не могу с ней согласиться по своей природе, которая наделила меня такой плохой памятью, что я не имею возможности играть с созданным предшественниками. Бездна всего, в первую очередь тот поразительный по ужасу и трагизму опыт, который Россия пережила в ХХ веке, – цельный опыт, от начала его и до конца, по сути еще не написан. По-моему, ближайшие годы, как и 20-е, будут временем романа. Роману нужны две ноги, и они есть: есть упорядоченное и спокойное детство, а дальше – резкий сдвиг, перелом и совсем другая жизнь. Общее прошлое делает ненужными долгие объяснения, позволяет понимать друг друга с полуслова, ничего не разжижать, не разбавлять. Настоящие романы – дети катастроф. Отчасти они – «цветы зла», по крайней мере с точки зрения тех, кто думал, что знает, как проживет свою жизнь.
|